НАРЦИСС И ЭХО
Прекрасного юношу Нарцисса полюбила нимфа Эхо, которая была лишена дара речи и могла только повторять чужие слова. Нарцисс не знал любви и прогнал Эхо. Боги наказали гордеца: юноша влюбился в собственное отражение и погиб. Эхо оплакивает его по сей день.
(Древнегреческий миф)
В маленьком магазинчике города Б* под большой зеленой вывеской с надписью "Табак" менее всего продавалось табака. На магазинных полках, аккуратно застланых белой бумагой с вырезанными по краям узорами, лежали изюм и орехи, розовела яблочная пастила, поблескивали многочисленные яркие "манерки" — квадратные жестянки с перцем, имбирем и чаем... На нижних, широких, полках громоздились хозяйственные инструменты — чугунные утюги, безмены, керосиновые лампы, топоры и другие неромантические предметы человеческого быта. В довершение всего, на стенах магазина были развешаны платки с кистями и образцы дешевых пестрых тканей на местечковый вкус. Наконец, на прилавке были разложены канцелярские принадлежности — стопки тетрадей, цветные и простые карандаши в высоких стаканах, ластики, линейки, и заполняла помещение своим своеобразным ароматом огромная бочка селедки, которая пряталась в полумраке магазина.
Царствовала в этом пестром царстве житейской мелочи Ганулька, дочка владельца. Ганулька имела семнадцать прожитых лет, кроткий нрав и никакого образования. Могла Ганулька тонко прясть, копать картошку, жать колосья да звонко петь, и большую часть жизни пробегала босиком по пыльных улицах города Б* да окрестных лесных тропинках, пока ее отец в результате совместных усилий цепкого характера и экономического мышления не разбогател и не купил этот магазинчик, за прилавок которого, опять же в целях экономии, поставил дочку. Последняя же, при своем кротком простом нраве, унаследовала от отца математические способности и никогда не ошибалась при подсчете фунтов, штук и метров. И хотя ужасно скучала в полумраке отцовского магазина, и не думала жаловаться, покорно принимая жизнь такой, какая есть. Что касается внешности Ганульки, то в городе Б* ценился иной тип красоты — курносенький носик, полные розовые щеки, пышные светлые волосы... Но древний грек да и наш предок, что рисовал первые иконы по византийскому образцу, не оставил бы без внимания Ганулькино личико с тонкими чертами...
В той весенний день, когда смешанный запах селедки и табака казался особенно отвратительным на фоне аромата цветущих садов, в двери под зеленой вывеской вошел студент первого курса Санкт-Петербургского университета Николай Шпадарович. Пан Николай приехал на каникулы к отцу, доктору Шпадаровичу, заведующему земской лечебницей. Николай брезгливо сморщил тонкий породистый нос (н-да, амбрэ...), неспешно подошел к прилавку и, глядя поверх Ганулькиной головки с аккуратно уложенными темными косами, вымолвил:
— Попрошу три тетради в линейку и простой карандаш.
Ганулька всегда с трепетным уважением относилась к тем, кто покупал у нее письменные принадлежности. Но такого ученого и красивого панича она видела впервые... Николай Шпадарович, все так же глядя мимо Ганульки, принял из ее дрожащих рук покупки и сдачу, приподнял на прощание шляпу и исчез в весеннем солнечном воздухе.
И что ему, юному светскому льву, было до того, что вместе с мелкой сдачей у него в кармане очутилось сердце маленькой торговки из табачного магазина города Б*?
А теперь мы должны объяснить читателю, почему блестящий молодой человек посетил бедный магазинчик на окраине города. Николай Шпадарович был поэтом. Признаться, он с радостью отдал бы и место в престижном университете, и отцовскую щедрую денежную помощь, и будущее место доктора за одно мгновение романтичной славы Франсуа Виньона, Фридриха Шиллера или Адама Мицкевича... О том, что существует какая-то литература на местном наречии, пан Николай знал, и даже как-то разговаривал с двумя местными учителями, которые доказывали, будто это наречие есть особый, древний язык, что его нужно развивать, что нужно работать ради возрождения культуры этого народа, так называемого белорусинского. Может быть, и так, но больше всего пан Николай ненавидел клеймо своего провинциального происхождения, ненавидел свой местный акцент, от которого упрямо избавлялся, пытаясь выдать хотя бы за польский. Временами он ненавидел даже собственного отца: за то, что тот происходил из обыкновенной мужицкой семьи, а главное — что этого не стыдился. И что ему было до этой земли, и ее курганов, и ее преданий, и погибших за нее повстанцев, до ее нежных и грустных песен, до ее папороть-цвета и простой и верной, как лесной ручей, любви ее детей, когда театры, рестораны, богемные кабаре, литературоведческие диспуты и типографии, в которых издавались пухлые томики стихов с золотыми обрезами, были там, в чужих больших городах. И чтобы попасть в тот Эдем, сделаться там своим, уважаемым, знаменитым, нужно было отряхнуть с себя пыль города Б* старательно и навсегда... И вот пан Николай ежедневно отправлялся за город, на романтические развалины замка, и сочинял там стихи, вспоминая Вийона и Шиллера, Пушкина и Лермонтова и не осознавая, что вдохновение ему может дать только эта, презренная им земля, и у замка этого была своя история, отличная от той истории, которую изучал Николай в гимназии и университете.
Вот по дороге к замку и зашел Николай Шпадарович в магазин "Табак" за тетрадью и карандашом...
С какого-то времени Николай стал замечать во время своих вечерних экзерсисов, что неподалеку часто бродит какая-то девчонка — то собирает цветы, то плетет из них веночек, то присядет и тихонько запоет здешнюю песню... Николай воспринимал это явление, как воспринимал птиц, которые так же порхали вокруг него. Но однажды от особенного прилива поэтического чувства Николай слишком нажал на карандаш... В карманах запасного нету...
— Пану нужен карандаш? — паслышался робкий голос из-за спины — как мышонок пропищал.
Шпадарович схватил протянутый тонкой девичьей рукой карандаш и продолжил запись эпохальных строк, не заметив, как девушка-благодетельница, смущенная своим смелым поступком и невыразимо счастливая, убежала в недалекий лес, чтобы там расказать единственной своей подружке, болтливой лесной криничке, про первое, чистое, как криничная вода, чувство...
Пан Николай словно милостиво позволил странной девочке находится подле себя и восхищаться своей персоной. Ганулька могла прибегать к замку только после закрытия магазина, и иногда, прибежав, не заставала там своего кумира — и утром ее подушка была мокрой от слез. Девочка сделалась забывчивой и временами, доводя до бешенства отца, допускала ошибки в расчетах.
Шпадарович привык к своему, как он условно называл девочку, "лесному духу". Временами он читал Ганульке свои стихи, будучи уверен в восхищении слушательницы. Что ж, молчаливое, беззаветное восхищение приятно каждому, и даже нужно. Но встреть завтра Николай Ганульку на улице — он и не узнал бы ее, настолько мало занимала его ее особа.
Однажды Ганулька не нашла поэта на развалинах, хотя прибежала необычно рано. Прождав до темноты, девушка в тревоге направилась к дому пана доктора. Дрожа от стыда и страха, спряталась в кустах сирени и всматривалась в окно, из-за портьер которого струился тусклый свет керосиновой лампы. Вдруг портьеры раздвинулись, окно распахнулось, и показался сам пан Николай, со взлохмаченными волосами, в расстегнутой рубашке. Николай разъяренно комкал в руках какую-то бумагу, потом размахнулся и швырнул ее изо всей силы в кусты, едва не попав в Ганульку. Потом грязно выругался по-русски и закрыл окно.
Ганулька осторожно вышла из своего укрытия, подобрала выброшенную бумагу и попробовала распрямить — это было письмо. Прочитать, что там написано, девушка не могла, тем более не могла попросить об этом кого-то. Ганулька понимала только, что у ее кумира случилась беда и письмо имеет к этому отношение.