Я бродила между могил и, наверное, сама напоминала призрак в тусклом ноябрьском дне. Ага, вот холмик, сплошь заваленный цветами... Портрет под стеклом, в деревянной рамке: такая наивная гимназисточка, с удивленно приподнятыми бровками, курносым носиком и приоткрытым ротиком, который, видимо, любил смеяться, и косами, уложенными на голове такими бубликами... Простоватое, наивное, очень обычное лицо. Не моей компании паненка, ясно. Каролина Мария Шиманская-Репка. Бедную, наверное, из-за этой "репки" дразнили в гимназии... Я представила, как Каролина-Мария лежит теперь вот здесь, в земле, в сшитом нами платье, с брошью в виде лилии на груди... Приобщенная к тем глубинам — или высотам — познания, от которых я, эпансипе и натуралистка, отделена каждой клеточка своего физического тела... Но заплатить за это познание тем, что лечь в эту сырую землю... Знаете, я не сентиментальное создание, но вдруг мне стало так жалко эту — пусть не очень интеллектуальную при жизни — девочку, что я горько расплакалась — по ней, по себе... По своей мученице-матери — не так много в ее жизни радостей и хороших воспоминаний, чтобы лишать дорогих сердцу мелочей. Что я ей объясню насчет броши-лилии? Подумать только — та лежит в каком-то метре от меня! Но недостижимее, чем была бы на луне. И я в отчаянии начала мысленно обращаться к незнакомой мне покойной... Представьте себе — просила ее вернуть мне ту брошь, объясняла, как будет переживать моя мать. Уговаривала осторожно, как уговаривают маленького ребенка, что схватил очень дорогую и очень хрупкую вещь... Я даже опустилась на колени... Не знаю, сколько времени прошло — я спохватилась, когда крупный кленовый лист, мокрый и холодный, словно ладонь утопленника, ударил меня по щеке. Я находилась в таком взвинченном состоянии, что готова была принять это за какой-то знак. Лист опустился прямо на букет дорогих оранжерейных фиалок, которые мерзли в белорусском ноябре, как восточные красавицы, и я потянулась отбросить от них желтого нахала. На земляной насыпи между цветами что-то блеснуло... Я раздвинула пестрые лепестки... И увидела брошь в виде лилии.
Сказать, что я была ошеломлена — не сказать ничего. Меня словно обдало ледяной водой, сердце оборвалось, будто я прыгнула с обрыва. Ну а вы, что бы вы подумали на моем месте? Никаких рациональных объяснений у меня не имелось. Просто покойная услышала мою искреннюю просьбу и вернула памятный знак. Я дрожащими пальцами взяла брошь — да, это была она, булавка, конечно, расстегнута... Радость от неожиданной находки утопала в мистическом ужасе. А вдруг та, что вернула брошь, теперь здесь, рядом со мной? Я же так ее звала... Я непослушными губами произнесла "спасибо", поднялась и двинулась, вынуждая себя не бежать — она же может обидеться... Молиться... Спасет одно — искренне молиться... Закажу за Каролину Марию мессу... Чем ближе я подходила к воротам, к лишенной мистики суетной местечковой жизни, тем больше во мне вызревала признательность и еще что-то необыкновенно возвышенное, словно крылья росли... Не знаю, как дальше повернулась бы моя судьба — случаются мгновения, которые формируют человека, как руки хозяйки тесто, — если бы не случай... Который принял облик дурачка Генуся. Генуся знало все местечко. Худой и сутулый, будто вечно нес на себе мешок с мукой — Генуся временами, когда он был более-менее вменяем, брали на работу на мельницу. Рот приоткрыт, зубы торчат вперед, в глазах светлая муть, на носу вечная капля... Ну, что я описываю — вы сами должны знать, как выглядит классический местечковый дурачок... И вот этот Генусь подслеповатым ястребом бросился на меня... Вернее, на брошь-лилию, что я несла перед собой в руках, как пригоршню святой воды.
— Не твое! Не твое! Отдай! Воровка! Воровка! — верещал Генусь, пытаясь выхватить у меня явленное из свежей могилы украшение. Я увертывалась, как от шаловливого щенка, но... мистический ужас мой еще более усилился. Сразу полезли в голову легенды о юродивых да блаженных, наделенных даром пророчества... Чтобы отбросить наваждение, закричала первое, что пришло в голову:
— Сам вор!
Генусь неожиданно умолк, словно его ударили, перегнулся пополам и жалобно застонал... В его невнятных, как далекая майская зарница, словах я наконец увидела смысл, как в водовороте усматривают последний выход. Брошь забрал из гроба Каролины-Марии Генусь, поскольку бедняга был влюблен, как только может быть влюблен нищий дурачок в паненку из хорошей семьи. А положил на могилу или потому, что паненка стала ему являться в сновидениях, или кто-то сказал, что забирать что-то из гроба великий грех, а Генусь был слишком благочестив — этого я уже не разобрала точно... Я чуть сдержала истеричный смех. Подумайте только — если бы я случайно не встретила беднягу, у меня бы жизнь по-другому сложилась! И сегодня, возможно, была бы я какой-нибудь сестрой Гонорией, и перебирала бы четки вместо живых цветов... Я оставила брошь на кладбище. Она уже была мертвой — даже вещи делаются мертвыми, касаясь смерти... И мать до сих пор думает, что ее драгоценность досталась счастливой невесте... Не собираюсь ее разуверять. Но... знаете... Иногда я жалею, что больше никогда не придется пережить то необычное ощущение, будто тайна вселенной лежит в моих ладонях.
Зося закончила рассказ и задумчиво смотрела на свои ладони, будто представляла в них брошь в виде лилии. Влад пожал плечами.
— Думаю, Серапионовы братья раскритиковали бы твою историю. Мало того, что никакой мистики, так еще и юмора не хватает. И не страшно, и не смешно.
Зося блеснула зелеными глазами — холодная молния.
— Страшат трусы, смешат неуверенные в себе... В моих очках нет ни розовых стекол, ни черных, да и вообще очков не имею. Принимаю жизнь, какая есть. Если вам не хватает театрального реквизита, поищите у кого другого.
Влад смутился.
— И все-таки так нельзя... Помнишь, в "Белорусской хатке" показывали батлейку? Последнего, может, батлейщика в Минске нашли... Куклы восстановили... Так "идейно правильная" часть зрителей начала горланить, что это пережитки и религиозная пропаганда, обидели бедного старичка-батлейщика, которого в свое время жандармы гоняли... Что же это будет, если мы откажемся от прекрасного, от игры, от карнавала? От историй о привидениях и драконах? Человека делает отличным от животного не то, что необходимо, а то, что излишнее... То, что не приносит очевидной пользы. Музыка, пение, поэзия, изысканные кованые узоры на балконе дворца, резные наличники на крестьянском доме, вышивка на рушнике...
— Встречный ветер эпохи сдует это, словно кружевную шляпку с барышни, что уселась на верхней площадке империала, — жестко возразил Ной, который все это время лепил из наплаканного погребальными свечами воска маленьких ящериц. — Малевич нарисовал свой черный квадрат — и это дверь, за которой начинается неизвестный, но единственно возможный путь вперед. Ничто не повторяется... Фараонов изображали только в профиль, в трагедиях не могли в качестве главных героев выступать слуги, женщины не имели права появляться на сцене... Кто теперь потребует того же?
Влад нахмурился, обычная ирония оставила его.
— Ты говоришь о прогрессе в искусстве, но мне мир, где царит черный квадрат, представляется устрашающим. Здания в виде огромных серых коробок с квадратами окон, песни все из одной бессмысленной фразы и примитивного ритма, и одна газета на всех, где объясняется, какие все счастливые... Знаешь, когда Платон придумывал свое идеальное государство, то хотел приблизительно такого же... Все должны были танцевать и петь, как они счастливы, а поэтов следовало убить.
— Знаете, если эта единственная газета и единственная песня будут на белорусском языке, я согласен и с таким печальным будущим, — задумчиво проговорил пан Белорецкий. — Но что-то мне подсказывает, что упрощенный до прямоугольника мир не вместит нашу прекрасную, до сей поры неизвестную белорусскую Атлантиду — она только начинает подниматься из мутных волн забвения, из-под всяких наносов... А тут не самобытность требуется, а универсальность... Палка вместо ветки...