Литмир - Электронная Библиотека

Его вдумчивые, с грустью на донышках глаза глянули куда–то аж поверх жилища, рука прикоснулась к басам, они отозвались печалью, а приструнки повели мелодию. И хата уже стала не хатой — загрустившей степью с той дорогой, что и тебя или твою душу поведет до самого неба, с той чайкой, которая под крыльями держит утренний туман, а в сердце — материнскую печаль. А над грустью струн уже всплеснулся грустный голос дядьки Себастьяна:

Ой горе тiй чайцi,

Чаєчцi–небозi,

Що вивела дiточок

При битiй дорозi…

К низкому запеву дядьки присоединился тенор Федоренко и пошел, пошел над домом, над селом, над степью, аж до той битой дороги, где человеческой кручиной кручинится чайка–бедняга и где ветряные мельницы перелопачивают крыльями ее крики и ветра.

В этот праздник двух голосов, один из которых вел мелодию низом, а другой брал верхом, вплетался и стихал третий — кобзарский, битый морозами и метелицами, сеченный дождями и грозами.

И вдруг, когда песня уже замирала, старый кобзарь горько вздохнул, припал седой головой к столу и заплакал. Вот и слеза упала на струну, и она тоже отозвалась сожалением. Все бросились к старику.

— Что с вами, дед Левко? — наклонился к нему встревоженный дядька Себастьян.

— У каждого свое, сынок, — поднял голову от стола кобзарь и пальцем начал вытирать глаза.

— Какая печаль–кручина тебя, Левко, грызет? — подошел к кобзарю отец Себастьяна.

Оба седых, как молоком облитые, глянули друг другу в глаза, увидели в них, как в снах, свои прежние годы, свои разные дороги и вздохнули.

— Так чего же ты, Лев? — снова сочувственно спросил дед деда.

— Чего? Ты же помнишь, Виктор, какой я имел когда–то голос?

— Помню, Лев. Помню его на ярмарках и дорогах, на свадьбах и похоронах.

— Так вот не жалко мне себя, не жалко лет своих, а голоса жалко… Вот сейчас не вывел его вверх и загрустил, будто кого–то похоронил.

Отец Себастьяна вздохнул, в раздумье покачал головой:

— Вот за чем теперь сетуют люди. Может, оно так и надо, может, это тоже — революция. — И тихо попросил сына: — Спой мне о тех васильках, что всходят на горе, и о том барвинке, который постлался под горой.

И снова дядька Себастьян повел мелодию своим могучим баритоном, а горой пошел тенор Федоренко, к ним присоединился подголосок бывшего министра крестьянско–бедняцкого государства, в которое входило аж три села. Только отец Себастьяна, стоя посреди хаты, не пел; он смотрел куда–то вдаль, то ли припоминал, то ли звал к себе свои далекие лета, свои далекие васильки, свою далекую жену, которая отзывалась теперь к нему только во снах.

— За тебя, Себастьян, за тебя, человек! — после васильков поднял чарку бывший министр, а теперешний председатель комитета неимущих крестьян в тех селах, что было восстали против гетмана и кайзера.

— Нет, за деда Левка, за голос его, что всю жизнь поднимал вверх и вверх человеческую душу, потому что горе было бы нам, если бы душа, извините, застряла где–то возле брюха.

— А чтоб тебя, дитя! — махнул рукой и впервые за вечер засмеялся отец Себастьяна.

— Спасибо, Себастьян, что уважил, потому что главное в нашем деле — душевность, а остальное — все тлен, — по старости лет кобзарь макнул в рюмку седой ус, выжал из него самогонку и только после выпил, что должен был выпить.

— Артист! — показал все зубы Федоренко, хотел так же сделать, но это у него не вышло. Он снова засмеялся и спросил меня: — А ты артистом не думаешь быть?

— И чего тебя все время к артистам тянет? — удивился дядька Стратон.

— Ой, люблю сцену, как свою жизнь! — вздохнул Федоренко. — Иногда как сядешь на ней со своими сыновьями и братьями, так чувствуешь — в рай попал, и никак не меньше!

— А платят за это хорошо? — спросил отец Себастьяна, и все аж легли от хохота. — Нет, таки я пойду, не хочу срамиться с вами! — Старик снова подошел к кожуху, но сын выхватил его из рук отца и швырнул на печь.

— Побудьте еще, отец, без вас и праздник скиснет!

— Вот ненормальный. И что мне делать с тобой? — пробурчал старик, но остался.

— О, еще кто–то к нам! — повернул голову к дверям чуткий Федоренко.

Скоро в жилище вошел старый гончар Демко Петрович, возле которого на ярмарке всегда толпились люди. Одной рукой он придерживал мешок, а в другой держал свой прославленный кнут, выдолбленное кнутовище которого было свирелью. Это же надо додуматься, чтобы даже в кнутовище держалась музыка. Видно, не с близка пришел человек, — на его толстых усах аж звенели ледяные сосульки. Поздоровавшись, он сорвал их с усов, стер наморозь с дуговидных бровей, бережно снял с плеча мешок, в котором отозвались гончарские сокровища.

— Демко Петрович, перекиньте рюмочку с дороги! — пригласил хозяин.

— Для согрева души и рук не помешает, — охватил костлявой загоревшей рукой глиняную с красным цветом рюмку. — Ваше здоровье! Ой!.. Из чего же вы ее, настойку, на самогонку перегоняете?

— Это спроси у Федоренко! — засмеялся дядя Стратон. — Он с какой–то свадьбы принес такое зелье.

Демко Петрович вздохнул:

— Музыка за свою работу имеет веселуху, а гончар — желчь.

— Чего это вы такой печальной завели? — удивился дядька Себастьян. — Кто вас обидел?

— А будешь на свят–вечер слушать грешное?

— Что делать? Послушаю.

— Ну и мотай на ус. Я, Себастьян, очень понимаю разных и всяких, которым положено ненавидеть нас. Но никак не соображу, от какой это болезни иногда свой своего ненавидит, свой своего поедом ест, свой своему и дорогу, и жизнь укорачивает.

— Кто же вам жизнь укорачивает? — насторожилось межбровье дядьки Себастьяна, и насторожилось все его лицо, латанное ветреными лишаями.

— Эт, много говорить, да мало слушать, — мрачнеют глаза мастера, в которых и сейчас, и пожизненно будут меняться блики гончарских огней.

— Говорите! — настаивает дядька Себастьян.

— А я думаю: мы говорим больше, чем надо, да и больше, чем надо, верим пустомелям, поэтому они и научились языком добывать себе мед, а кого–то этим же самым языком жалить, как гадюки.

— Кто же вас ужалил?

— Не меня, а мою работу. Это даже хуже, чем меня. Поэтому и приперся к тебе, председатель! — Демко Петрович заглянул в свой мешок, пошарил, вынул из него кафелину и показал дяде Себастьяну. — Взгляни, если хочешь, на мою игрушку.

Мы все потянулись к загоревшим рукам мастера. На его нежном глазурованном кафеле с камыша взлетела утка, взлетела в зеленый рассвет, к еще не видимому солнышку. Черный глаз птицы доверчиво, по–людски смотрел на нас, а с ее крыла сорвались две капли воды или росы.

— Боже, как хорошо! — аж застонал кобзарь.

А дядька Себастьян поцеловал Демка Петровича.

— Вот человек! Взяли меня и перенесли из зимы в весну. Такое чудо из глины сделать!

— Бог Адама тоже из глины изваял, — вбросил словцо отец Себастьяна, и снова имел за это смех, и снова взглянул на печь, где лежал его кожух.

— Спасибо вам за радость, — поблагодарил гончара дядька Стратон.

— И в самом деле вы имеете хоть каплю радости? — подобрели огнем накупанные глаза Демка Петровича. Он таки знал, что его работа должна нравиться людям, но хотелось, чтобы они еще и еще раз подтвердили это и развеяли неусыпные сомнения, неуверенность, которые больше держатся души творца, чем ремесленника.

— О чем и говорить, — аж вздохнул дядька Себастьян, присматриваясь к кафелю. — И как оно так получается у вас, что от кафелины аж повеяло весной?

Добрая и стеснительная улыбка обвела морщинистые губы гончара:

— Потому что я прежде чем делать, вызвал к себе весну: и зеленые лужайки, и синюю воду, и вербы над ней, и солнце над вербами. Вот когда они встали возле меня, тогда руки сами потянулись к работе.

— Не знаете вы цены своим рукам.

— Нашелся такой, что сложил им цену, — загрустил гончар.

— Что же случилось?

30
{"b":"548882","o":1}