Киндер-сюрприз, да, уважаемый? Ну ты как, ничего? Только ты в натуре побрейся.
Единственно, что немцы малость оговорились, ляпнув «кирхен» вместо «барфус», хотя если вспомнить метафизику и произносительные особенности, то почти и не промахнулись. Но всё-таки оговорка фрейдистская, явно выдающая империалистическую подоплёку и даже начала нацизма, что, впрочем, у них повелось ещё с Гегеля. Не говоря уже о том, что всякий боженька есть труположество, они как бы намекают, что если она ходит не в кирху, а в костёл или тайно посещает синагогу, то она уже и не женщина. А она так ничего себе, ещё получше иных прочих. Про босиком понятно, а кому непонятно, тот пускай вспомнит, что учение иньдао рекомендует женщинам ходить без обуви всегда, когда только это возможно, во всяком случае в период бурной любви, в медовый месяц и перед сексом. И тем чаще, чем она моложе и чем меньше у неё детей. Особенно это рекомендуется девственницам, бездетным женщинам и, главное, беременным.
Особенно по кухне. По кухне — это тру, тут и говорить нечего, ибо сказано всякому металлисту: «Будь тру. Не будь пидором. Все, кто не тру, — пидоры». А если кто не понимает, сколь хороша женщина босиком беременная на кухне, то этот человек сам не тру. Или он сам малодушная женщина, которой холодно, и она ради комфорта готова пойти не только что на развал Советского Союза, а и на прямое предательство идеалов Мироздания.
— А дальше? — спрашивает писклявый детский хор. А вот дальше-то, дети, ничего не надо. Особенно вас.
— Ленточка, что ж ты, ложись под одеяло, — и, быстро выскочив из одежды, лёг тоже. Со всеми присущими ему в таких случаях наворотами.
И вдруг опять остановился.
— Слушай, а тебе можно? — спохватился он.
Она кивнула с закрытыми глазами, но всё равно было немного не по себе и как будто даже совестно. Он так-то был вполне совестливый, уж поверьте.
— Я буду осторожно, — пообещал он, показалось, что сморозил глупость, и он поторопился эту глупость поскорее чем-нибудь замять, например сиськами, но и тут не было полной свободы, уж слишком они были теперь особенные. Она, к счастью, ничего не сказала, не слушая. Он на миг прислонился к ней лицом и замер. А потом глубоко вдохнул, выдохнул и стал сдерживать клятву насчёт осторожности.
И тут кровать отчаянно заскрипела, а он, оказывается, уже успел забыть — быстро же! — как ужасно скрипит эта кровать. Конечно, почтенное семейное ложе, на котором когда-то был зачат и сам лирический герой, но от старости рассохшееся и мерзко, так, что, наверное, слышно на улице, скрипучее. И он даже забыл, что они никогда не пользовались кроватью в игривых целях, для этого им служила вся поверхность Земли, а кровать для сна, причём глубокого, чтобы особенно-то не ворочаться.
— Пускай она скрипит, наплевать! — умоляюще сказал он, а ей-то было как раз наплевать, да только не ему, и он почему-то то ли не догадался, а то ли не решился предложить попросту съехать на пол, а стал рукой придерживать спинку кровати, но так, чтобы она этого не замечала.
Она не замечала, пытаясь сосредоточится на своём, и непонятно, с каким успехом, а вот он — с самым плачевным. Он отвлекался — её грудь изменилась, словно из её глубины выступили на поверхность могучие голубые кровепроводы вен, и прежде простые сосочки стали непростыми, что-то затевалось, есть бестолковица, сон уж не тот, что-то готовится, что-то идёт, вспомнил он, засмеялся и испугался вдруг: а не тяжело ли ей?
Не прошло и двух минут. Так или иначе, но она уже устала и лежала обессиленная, но не счастливая взамен, как это принято изображать. А он тогда сел у её ног и стал молча гладить ей живот, ни о чём не думая. Гладил и гладил, оглаживал и оглаживал и снова гладил.
Она была как Афродита каменного века, в смысле века каменных джунглей, с большим плодородным животом, мощным тазом, туго налитой грудью, но только с почти детским лицом.
— Устала? — осторожно спросил он так, чтобы его неподдельное удивление — с чего бы тут уставать? — выглядело, как простая нежность.
— Ага, — сказала она и виновато улыбнулась. — У меня какой-то приступ импотенции.
— Да, — кивнул он, — и у меня что-то фригидность разыгралась. Не иначе — к дождю.
— Не ешь ничего, вот и разыгралась.
— Я не ем? — изумился он и тяжело вздохнул: — Я ем.
Да, он ел по вечерам. И ещё как ел! А как пил! И тут он как будто стал припоминать… Тот сон. И отдёрнул руки.
— Чё ты вздрагиваешь?
— Стреляли, — машинально ответил он, передёрнул плечами. И, подумав, (или, что в настоящем контексте одно и то же, не подумав) спросил:
— Ну ты как, замуж-то выходишь?
(Да, точно! Ты сам, козлодой, не понял, что написал. «Подумав» — это в смысле, что сделав паузу, в течение которой можно было и следовало подумать, а «не подумав» — что паузу-то сделал, а подумать забыл, так и выдержал её без единой мысли в голове.)
(Да ни фига, мутант! Это, может, ты без единой мысли в голове, а у него мысль была поважнее, чем о её замужестве либо одиночестве!)
(А, ну да. Без базара, чувак, без базара. Он просто про другое думал, сейчас до меня типа допёрло.)
— Ну ты как, замуж-то выходишь?
— Не берут пока, — невесело улыбнулась она.
А по нему прокатилась волна противоречивых чувств: справедливого злорадства, что её обманули, одновременного сочувствия к ней, что её обманули, и главной обиды — чего ж ради рушили?
Когда она сказала, что любит другого, герой не поверил и стал смеяться. Ей было нисколько не смешно, а… он не верил ещё целые сутки, в продолжение которых она кричала, плакала и другими способами показывала свою нелюбовь. Сутки кончились, и она, опухшая, с синяками под глазами, больше ничего не могла добавить к сказанному. Он поверил и совершенно растерялся.
Расстались они быстро, но тяжело.
Расставаться, когда перед глазами картины ещё вчерашней любви (а то и сегодняшней, ведь это смотря как считать — по московскому или по местному времени), совсем несладко. Даже когда женщину плохо переносишь больше одного дня, то и тогда это тяжело, а уж если любишь, то, не знаю, как там лирический герой, а я об этом и говорить не хочу.
А как тогда всё? И вообще — что значит «полюбила другого», дура какая, ты полюбила, а я виноват? Не я же полюбил, я тут при чём? Я ни при чём, ну вот и нечего от меня уходить. Полюбила и люби, а меня обманывай, только умело, чтобы я не догадывался! И меня тогда всё равно тоже люби! И чтобы только меня одного! Да ещё развод, здрасьте пожалуйста!
А как же всё, что было хорошего, оно куда теперь денется? Подарочки, одуванчики и хвощики, стишки, колечки золотые, морковинки — всё это было такое смешное, очень интимное, оно может существовать только в любви, а без неё всё исчезнет, испарится вместе с теми частичками сердца, и сердце без частиц будет нецелым, дырявое сердце, и мы же сдохнем, дура какая!
А как насчёт будить друг друга только губами, иначе стыдно, и — здравствуйте, ручки, и здравствуйте, ножки, и здравствуй, писечка, а она обижалась: «Это место у меня не смешливое!» Хотя не очень-то и обижалась. Она же как маленькая, совсем маленькая девочка, так же ещё не в ладах с речевыми стандартами. И когда было холодно: «А писечка не мёрзнет?»
— «Нет, не мёрзнет, у меня же там внутри солнышко! И ещё, не к столу будет сказано, у меня же там есть шёрстка!»
А как вообще насчёт разделить? Они так срослись за это время, надо резать по живому. А надо ли? Конечно, нет, а она режет! А как насчёт открытых уголков души, таких уголков, о которых можно знать только любимому и любящему человеку? А если мы расстались, то и нелюбимые, тогда и нельзя знать, а уже знаем, и что нам с этими уголками делать? Их нужно удалить, а, во-первых, — как? А во-вторых — что же будет с душой такой дырявой, это же не тема, это вообще не душа, это получается вообще хуйня, а не душа, дура какая!
Да теперь как людям в глаза смотреть, общим знакомым, а у них все знакомые общие. Его спросят на голубом глазу: «Ну, как там Ленка?» А он скажет: «Не знаю». — «Как так не знаю? А кому же знать? Ах ты, шалунишка!» То есть всех знакомых теперь придётся избегать. Это трудно представить, а вот ещё хуже: а родня? Мать узнает — зарыдает, смахнёт слезу старик отец. Сестрёнка-гимназистка тоже будет плакать, а то и утопится.