Литмир - Электронная Библиотека

10.8. Служение Богу. С упором на "служение". Нет, не сладострастие рабства, а романтика рыцарства. Готовность к служению – это признак любви. Как в фильме Курасавы "Таинственная крепость". Великая фреска о рыцарстве и плебействе. И "Семь самураев" на ту же тему. Преданность рыцаря княжескому дому безоглядна, восторженнна в своей жертвенности. Сие есть преданность образу начала возвышенного. Снисходительность рыцаря к бедам сирых, его безрассудная приверженность обязательствам покровительства, данным в минуту душевной слабости, безотрадна и отдает горечью. В жалости – безысходность. Какие чудные у него смерды! Они и лукавы, и трусливы, и наивно плутоваты, и простодушно лживы, готовы обобрать и предать при первом удобном случае – букет низости! Полевые ароматы обыденности, человечности, если угодно! Чернозем жизни. И не в происхождении суть. Служанка, выкупленная ими в харчевне, рыцарски предана. И удостаивается не снисхождения, а дружбы. Суть низости в неспособности, принципиальной, физиологической, подняться над собственным существованием, увидеть и оценить его извне, с вершины идеи, идеала, веры, другой жизни, наконец. Плебеи всегда исполняют роль слуг, но никогда не посвящают свою жизнь служению. Неизбежный героизм преданности им просто смешон. В последней сцене в "Семи самураях" оставшиеся в живых вместе с гордостью за исполненное дело ощущают горечь, беспокойную тоску: а стоило ли дело жертвы? Одно – служить "образу начала возвышенного", а другое – трусливым и жалким смердам. Что ж, если нет "образа", остается служить "служению", принципу… В отрочестве я мечтал стать странствующим рыцарем, защитником униженных и оскорбленных, ну а поскольку самыми униженными и оскорбленными были, как мне казалось, евреи, то эта кривая дорожка привела меня в Израиловку. В тиронуте /курс молодого бойца/, а ведь мне было уже тридцать с хвостиком, собрались олимчики, из России, Аргентины, США, один бельгиец, парочка из Южной Африки, самые безумные служаки были американцы, радостно надрывали пупик, аргентинцы тянули лямку с ленцой-хитрецой, русские – со злобой. Как-то в перекур один русский, худой и сутулый, решил народу пожаловаться: "Во влипли, бля, в суходрочку с ихней ебаной армией, в Италии сука эта уговорила, сидел бы сейчас в Нью-Йорке, как пан…" Народ сочувственно кивал. "Это не ихняя армия, – говорю, – а твоя, чтоб ты детей своих и стариков защитить мог." Ну все, больше рядом со мной наши перекуров не делали. Пришлось подружиться с Дэвидом из Алабамы, Ричардом из Кейптауна, Моше из Буэнос-Айреса. Жилистый Дэвид, единственный из выпуска, получил нашивки сержанта, толстый Ричард стер ногу и сошел с круга, Моше забрали от нас до срока, он математику преподавал в Тель-Авивском университете и к нему вечно подполковники приезжали зачеты сдавать. На коротком привале возле Себастьи, после марш-броска на 15 километров с "ранеными" на носилках, когда бегом, гремя амуницией, в черной от пота гимнастерке, подменяешь каждые две-три минуты тех, кто несет носилки, и через минуту уже чувствуешь, что сил нет и хочется бросить эти носилки, и клянешь на чем свет стоит "раненых", самых толстых и ленивых, кричишь: "Меняй, меняй!" а рядом бегущий не торопится, экономит последние силы…, на коротком привале, пройдя аллею черных базальтовых колонн, за виноградником, у раскопок дворца царя Ахаза, правившего лет шестьсот до этих колонн, падаешь на мягкую от пыли землю и жадно высасываешь из фляги влагу, но не все, не все!, ведь надо пройти-пробежать еще столько же, а тебе кажется, что ты и встать не в силах, но рота проходит и второй отрезок пути, вот и холм с родным лагерем, и вдруг, откуда крылья?, заплетающийся шаг переходит на легкий бег, обессилевших толкают сзади, несут их рюкзаки, фляжки, тяжелые автоматные магазины, кто-то хриплым криком начинает песню о том, что в третей роте нет блядей, в третей роте нет блядей, и на лужайке лагеря никто не падает в траву, все стоят по стойке смирно и слушают рапорт комроты командиру полка, грязные, до ушей улыбаясь. И в этот миг, и долго еще потом, пока связанные в марш-бросках верви братства не перетрутся в буднях, нет тебе ближе людей на свете, чем эта злая, изможденная, гордая собой солдатня. А на личной беседе с командиром, на последней разборке, важный лейтенантик, полистав для порядка папочку с "личным делом", сказал: "Ты плохой солдат." Я удивленно поднял брови. "Да. Сильный, выносливый, но… Только о себе думаешь…" "Что, – я слегка обиделся, – так заметно?" "В армии все заметно."

11.8. На фото в газете упавший истребитель. Песня искореженного железа. Катя на заднем сидении прильнула к Гольдштейну и шептала обессиленным голосом: "Правда ничего было? Но я стала лучше писать, правда? А ты меня ругай, ругай, мне это поможет." Я поглядывал в зеркало: нет, вроде без нежностей. ("Так расскажите суду, Аграфена Дмитриевна, что вы увидели в кустах? Ну, известно чо, заглянула я за куст, так и есть, ебуться. Не ебуться, Аграфена Дмитриевна, а вступают в половые сношения. Ну вот я и думала-то поначалу, что вступают, а ближе-то подошла, смотрю – нет, ебуться!") На обратном пути я осторожненько Гольдштейна спросил: – Вы давно с Катей знакомы? – Да нет совсем, – открестился он. – Раза два виделись, включая сегодняшний вечер. После вечера все повалили к Кате, народу было, кажись, больше чем на вечере. Скучились вкруг стола, долго ждали бутербродов, пришлось водочку без закуски тянуть. Потом бутербродики мама, заботливая и гордая торжеством, принесла, Кати все не было, она, как прима после спектакля, отходила "от нервов". Потом явилась в домашних шароварах, "жрете, бляди", ласково послала кого-то в пизду и улеглась на диван за спины подружек. Подали огурчики. Народ постепенно раскочегарился. Я сидел между Гольдштейном и Верником. Незнакомая рыжая борода напротив втолковывала нам, что Пуанкаре – голова, что он его больше всего ценит, что Гаусс тоже был голова, а Эйнштейн, мол, – темная история. Верник прорезался: "Хочу говорить о Сухово-Кобылине! Не, старик, это ж первый русский модернист! А какая судьба! – Так убил он или не убил? – подкинул Гольдштейн вопросик. – Да конечно убил! Но это и не важно, согласись, ведь не важно! Надо готовить умный, бодрый наш народ к беспощадности. После "мирных забав" придет время бойни…

14.8. Вышли утром на Кватре Фонтана, дождик накрапывал. Вздохнул всей грудью. Дома цвета сангины, и ни одной бетонной стены, ни одной стеклянной. Улица убегала вниз ровным коридором, и вдали виднелась колонна Марка Аврелия. В соборах толпы туристов и никакого благоговения. Красота величественная, благоговения – ек. А без него красоту не почувствуешь. В Санта Мария Маджоре архиепископ службу творил, тесная кучка вокруг молилась, шатались праздные толпы, сигали охранники с рациями, "перехожу на прием", какая-то красотка в коротенькой юбчонке преклонила колено, обнажив трусики, и закрестилась. Народ закосил взглядами, тут, матушка Мария Маджоре, магнит попритягательней. Особенно отличалась отсутствием благоговения израильская шантрапа, в соборе Петра служитель предупреждает: фотографировать можно, но нельзя позировать, ну, это для нашего брата чересчур тонкая диалектика. Бравый Офир обнял девку и встал под гробницу папы Александра (шестого, кажется), с черной Смертью в золотых ребрах, укрывшейся под красным мраморным покрывалом: "?ське, ред лемата! Ну ред, аль тефахед! Ахерет ло ниръэ эт амавет!" (Опустись ниже! Ну, опустись, не бойся! А то Смерть не увидим!). Был профессиональный порыв объяснить ему, что не на базаре, но удержал себя. И правильно сделал. Не мне этому народу мозги вправлять, уж коль сам Господь оплошал. Недалеко от площади Испании заглянули в BIBLIOTECA VALLICELLIANA, соблазнился портретом белобородого остроглазого старца в берете, оказалось: выставка средневековых фолиантов из библиотеки мессера Филиппо Нери, кто такой, почему не знаю? Желтые страницы, яркие миниатюры, оклады из красного дерева с серебряными замочками, евангелия, жития… Когда на Капитолий поднялись, зашли в Санта Мария Деракуэли. И там, сразу справа, в углу, из сумрака собора – голубое воздушное окно в даль холмов, а за окном деловито распинают. Оказалось – фреска. Пентуриккио. Марка Аврелия сняли. Под стеклом держат позеленевшего. Рядом агромадный жутковатый Тритон, а на вершине лестницы на Капиталийский – два беломраморных истукана, первая встреча с Римом цезарей, и он показался уродливым в своей мощи, пошлым в своем гигантизме.

65
{"b":"54879","o":1}