22.1. Передача о Рембрандте: картины из Эрмитажа, отрывки из дневников. Все к Христу обращался в дневниках. К утешению тайной дружбой… Лицо мужицкое: глаза – пуговки, нос – картошкой. Жена рано умерла, растил дочь. Остался один к старости. В поздних портретах тяжесть мудрости. Но совсем нет отчаяния. Были в лесу. Тьма грибов, да такие юные, скользкие, крепенькие – чудо! Супруга призналась, что только сейчас в ней просыпается женщина. Это какая же сука разбудила? Ну кому мешало, что ребенок спит? – Обожаю запах спермы! – обнюхивая тряпочку. И плаксиво: "Ты мне весь животик запецкал"…
29.1. Вот и опять суббота. Обещали дождь, но с утра солнце. Вчера смотрел "Малер" Рассела. Начало пышное: любовь с камнем. Под музыку.
3.2. Месяц уже динамо крутит. Вчера опять сорвалась с крючка. Ребенок заболел, то да се. Кажись, завела кого-то поэффективней. И писем давно нет.
9.2. Вчера, наконец, договорились. В двухчасовое окно. С утра чувствовал ужасное, паническое возбуждение, щеки пылали. Срыв был неизбежен, но упорство обреченного, кажется я с этим родился… Как ни исхитрялся, ни сосредотачивался-рассредотачивался – оно так и не взошло. Вроде все идет нормально, наступает подъем, но яростной, жаждущей крепости нет, гаркнешь тут на него, а он со страху и съежится. И так несколько раз. (Видел недавно по ТВ огромного орангутанга, на ступеньках сидя, заботливо дрочил свой тонюсенький и длиннющий, подрочит и любуется, как оно качается, будто камыш на ветру, покачается-покачается, да и ленточкой розовой на ступеньки ляжет.) В конце концов я запихнул ей это дело, как тряпку, там оно кое-как разбухло и слегка напружинилось, поковырял, и вся недолга, потом с тоски пальчиком ковырял-ковырял и тоже вроде не до конца, в общем, как в том анекдоте: "Да ебемся, будь оно все проклято!" Она лежала, безучастно наблюдая за моей отчаянной борьбой с нашей физиологией, голову закинув за край кровати, чтоб, не дай Бог, не задеть прическу типа "венец терновый" с длинными "колючками" до глаз, уже приготовленную для выступления. Потом, помывшись, села наводить марафет. Чемоданчик у нее такой с инструментом. А я вышел на балкон. Ветер трепал чью-то майку, зацепившуюся за ржавый железный прут, как флаг разгромленной армии. Вольно задышалось морской гнилью. В щели между домами виднелось море, фиолетовое, с сединой. Доносился гул. И весь, склонившийся к вечеру, мир погружался в серое марево, на дне которого сияла затонувшая жемчужина солнца. Вернулся. Она зажгла свет. "Ну, чего ты все молчишь?", – как ни в чем ни бывало. Я и выдал. Нет, very gently. Что, пожалуй, наша "любовь" себя исчерпала. Тут и она обрадовалась, опять же повод поговорить по душам. Очень сближает. Сегодня ровно год, как муж застукал ее с той большой любовью, и что она от этой травмы так и не оправилась, что вначале ей показалось, что я… что я ее вытащу, но что-то не идет у нас, видно не судьба, и прочее. Вышли, можно было еще погулять у моря, но она спешила на репетицию, да и ветер разгулялся. Опять же на работу пора возвращаться. В машине еще попиздели. Как старые друзья. Решили культурненько свернуть это дело. Тоже мне affairs. Аналогичный случай был у нас в Тамбове… С Леночкой, на телефонной станции. Ох, хороша была, до сих пор обидно! Выскочит ночью из-под одеяла на звонки отвечать (ответственная!), ягодицы-ягодки впляс, лунным лучиком погоняемы, а-та-та лучиком по попке, а-та-та… И в Пскове тогда, записная ресторанная красотка на гостиничной кровати с клопами… Главное, смотрят на тебя со стороны. Остались где-то славный Псков, и бал в трактире привокзальном, грех коллективный, он же свальный, с полком гостиничных клопов… Хрупкий, однако, механизм. Получаюсь я по всем этим статьям слабачок. Да в каких – силач? Так что не войны бы мне воспевать, а сочувствие к людям, во. А тут еще в последнее время стал на двор по ночам бегать, да и днем часто ссать хочется. Вчера Сонечке, лечащему, позвонил, жаловался. А сегодня вроде и ничего. И ночью не бегал. Жена утром замяукала: "Потрогай мне…" Пришлось приступить к исполнению. Такая настырная стала, и не чурается моих ухищрений, сама себя аж обслуживает. Вот это я люблю, самообслуживание. Даже возбуждает. А еще в номере дверь в ванную была попорчена, с замком что-то, в общем, не закрывалась, я подергал-подергал, осторожно так, ну и оставил открытой, а она, когда мыться пошла, рванула, в сердцах, видать, и захлопнула. А обратно – накось, не открывается. Стоим голые по обе стороны двери и ржем. Кино. Бился над этой дверью, бился, на помощь не позовешь. Однако ж человеческий гений победил, разобрались с замочком. Ученики с моих уроков (два последних) сбежали, за что я был им благодарен. Чуть посидел для виду в учительской и поехал в Яффо, на партсобрание. Тоже традиция: после ебли как раз – партсобрание. Народ постановил, значит, с Моледет *, с Ганди, с последним правым, попробовать. Амикам это дело уже обделал со своими присными, устроил их на всякие джобики: у Ганди ни партии, ни аппарата, ни парламентской фракции, а деньги есть. Потянуло и меня выступить. С места. Сказал, что, привязавшись к Ганди, мы и его отправим на дно, что будет весьма изощренной местью, так что я – за. Мой пьяный юмор (голова что-то кружилась) не оценили, да я и сам потом пожалел: отечество, можно сказать, в опасности, народ переживает, а тут какие-то дурацкие шутки с дурной ебли. Ветераны: Гершон, Вальдман, были против, но предотвратить не смогли. Злые ушли. В общем, хана нашему "Возрождению". Да чего там, народ на всех парах рвется к светлому интернациональному будущему, а мы тут бубним про родину, независимость, состарившиеся пионеры, пионервожатые и звеньевые. В субботу ты приезжаешь. Ночью Вадик звонил, говорит: сижу, твои записи слушаю, реву в три ручья, и чтоб непременно еще напел и прислал, и о том, какие у него были летом романы, я обалдею, и что книжку издает. И я сразу затосковал по Москве, закручинился, затомился завистью: романы, книжки…
19.2. Неполадки с хуем. Страх. Супруге ночью приснилась летающая на ветру большая черная шляпа. С широкими полями. Хрестоматийная… Встретились у Музея (рейс задержали из-за непогоды). "Пойдем в Музей?" говорю, ибо боюсь. Подняла на смех. "Что ж я новое английское белье для Музея надела?" Пришлось приступить к исполнению. По полной программе. Ритуал в "Р.-А.". Там уже дерут 170 сикелей. Прошло успешно. Хоть в решительный момент я было дрогнул. Белье помогло, голубое, с причудами, трусики с разрезом, снимать не надо. На следующий день ритуал в Яффо, закусон у Дани. Почти никого. Море изумрудное. Солнечно. Чаек до хера. (Как это, вопрошает иностранец, отправившись на рыбалку, воды у вас – по колено, а рыбы – до хера? Кто ж тебе такое сказал, спрашивает местный житель, Михеич что ль? так у него хер ниже колена.) Все крутилась у стола кормящая сука, похожа на гончую, худая, рыжая. Мы накидали ей турецкой просахаренной хуйни, которую у них к кофе подают. Кофе сносное. На следующий день я ездил на базу, на этот раз за освобождением от милуима, кончилась моя служба отечеству. Опосля подхватил ее по дороге и поехали в Музей. Там выставка Маппельфорпа. Здорово. Особенно этот хуй с иголочки, во фраке хуй. И цветочки, как хуечки. Полное охуение. Авангардно. Потом зашли в буфет, опять же никого. Бутылочку винца полакали. Ну меня и понесло… Говорят, народ переживает, когда из армии увольняют. Как бы списали тебя в беззубые. И правда, если вспомнить, то больше было интересного, и люди симпатичные попадались, да и многие годы единственное время было, когда почитать удавалось.
25.2. Буфетчица Мальвина. Крутобедрая. Лицо – забрало. Равнодушие и отгороженность особенно распаляют. Рассказал про "артистку". Не все, конечно. Но о травме поведал, плакался. И вообще распоясался. И вдруг вижу Н., с какими-то мужиками к буфету спускается. Заметила ли? Врассыпную, перебежками, удрали. На обратном пути девочку потянуло в лес. Мягко отклонил. Потом в пардес *. В парадайс. Отклонил. Возникла напряженка. Да, а еще в разгар пьяненького, истеричного откровения в буфете сказал, смеясь, что в отличие от некоторых случаев, имевших место быть в прошлом, я на этот раз рад твоему приезду. Врезал. А за что? И ведь главное – чистая правда, рад, аж до слез расчувствовался, опять же портфель такой красивый подарила, как родная. Мой-то уж совсем развалился. Ну вот. Сказала, что хочет просто погулять, сказала, что не может так вот уйти, должна проветриться, в общем – шокинг. Но я был непреклонен. Становишься вдруг удивительно твердым, когда не стоит. Сказала с упреком: "Ты должен был тогда (когда в первый раз встретились и я предложил Музей вместо гостиницы) настоять на Музее." Я виноват. И еще корила себя за то, что "не прочуяла". "Как это я?!" – возмущалась собой. В пятницу обычная карусель: школа, потом ученик, потом младшего в консерваторию, ожидание трехчасовое в садике напротив: проверяешь контрольные, готовишь микропроцессоры, газетку почитаешь, поглядишь рассеянно на детей, старушек, собак. Вдруг пасмурность. Укрылся в машине. Из приемника тонко-тонко скрипка. Медленно. И рояль всхлипывает. Тени побежали по лобовому стеклу, то ли испуганных птиц, то ли листьев. Молодой черный кот озабоченно протрусил. Качнулись деревья. Высыпал дождь. Редкий, тяжелый. И тут же стихло. Никак небо не разродится. Наконец, прорвало. Порядочный дождик. А скрипочка все вытягивает свое тонкое, будто девочка-циркачка по лунному лучу, как по канату, бежит… и ягодицы-ягодки пляшут – дразнят… Даже с супругой нерешительность завелась. Напугал ее, что "есть болезненные явления". Но все равно утром ссильничала, правда, осторожно, интересуясь, не беспокоит ли. В день первый, после работы, встретились, поехали к морю. Гуляли вдоль берега, пока солнце не село. Извинялся. Ты тоже. Дал рукопись. Взобрались на вышку спасателей, а тут – прилив. Отрезал от суши. Пришлось разуться и по холодной воде… Отлегло немного. В день второй А. вдруг захотела "поговорить". Работа кончилась, слава Богу, раньше, встретились в Яффо. Ну куда еще? Гроссмейстер не баловал разнообразием дебютов. Пообедали. Несла что-то житейское. Про конфликты в театре. Приглашала на премьеру. Не могу, говорю, семейное мероприятие. Странные отношения. Ничего общего, и такие конфузы жуткие, а поди ж ты, прилепилась. Да и меня ужасно тянет. Озорством влюбленности. Увы, так быстро испарившимся. Сказал, что на два дня уезжаю. С приятелем. "Хорошо тебе", позавидовала. Еще Д. вдруг позвонила, напрашивалась, и голос ее – чудеса! всколыхнул, как ленточку у орангутанга, но в струну не натянул, не сыграть. Супруга чует что-то неладное. Объясняю неполадками. И вправду, нишбар ли азайн*. В день третий с утра поехали в горы. За Рамле, у старой дороги на Латрун, есть миндалевая роща. Будто бледно-розовый дым висит над склоном в раме вспаханных полос чернозема. Отцветает миндаль. Розовые цветки и черные, мохнатые орехи. Шов с язычком. Ни дать ни взять – пизда черная. Над нами хрупкое солнце. Холодно. Весна в Иудее. Поднимаемся к тамплиерам. Вокруг камни дырявые, похожие на черепа. Декламирую свое старое: "мы поднимаемся в дурмане медуниц по козьим тропам в келью паладина, сад черепов, фиалки из глазниц, как рой птенцов дивятся на руины…" Останавливаемся, обнимает меня, целует. И вдруг такая тошнота подступила от этой декламации, от стихов этих отвратительных, какие-то дурманы медуниц ебаные, – хоть два пальца в горло вставляй извергнуть рвотные "руины", мерзкую слизь изжеванных рифм… И ее поцелуй погрузился в это дерьмо, как в сургуч, припечатал, ох!… Свернул с тропы и сел на камень у оливы. Ствол – будто несколько деревьев в канат скрутили. Корни похожи на корявые пальцы старика, изломанные артритом. Она моего состояния не заметила. Стала фотографировать. Между тем отлегло под оливами. Продолжили подъем. И вдруг – малиновый звон. Латрунский колокол в синее небо молитву пролил. Стояли, слушали. А вот и келья. Тут был КП Арабского Легиона. Траншеи вокруг заросшие. Трава шумит. Ветер сильный, аж посвистывает в бойнице. Растолстела. Пока распахнешь всю эту фортификацию. Опять же интифада* вокруг… "Не болит?" – ехидно. "Не болит, – пыхчу, – не болит". Пистолет на каменном подоконнике. Остроносый профиль, вырезанный светом из узкого окна, вызывающе вздернут. И зад крутится, как на вертеле. Бусурмане в соседнем овраге трясут оливы, а толстые их бабищи сидят на белых коврах и перебирают маслины, что-то веселое напевают. Потом в монастырском дворе посидели, перекусили. И дальше, в Ерушалаим. Захотела на новое здание Верховного суда посмотреть. А здание Страшного, говорю, осмотреть не желаете? Всему, говорит, свое время. Прошлись суровыми анфиладами. Посидели в саду, японском, с ручейками да камушками. На зеленой лужайке, залитой солнцем, прямо против Кнессета, старушенции китайской гимнастикой занимались. Грибной дождь накрапывал. Потом зашли на выставку фресок из Помпеи. Орнамент хрупкий. Сразу видно, что прогнило все. На обратном пути мелькнула мысль об отеле, но решил не корячиться. На следующий день лил дождь. Тебе захотелось в Капернаум. Поехали. Пока из пробок выбрались, пока до привала за Афулой доехали – почти час дня. И дождь. Мало, говорю, времени. Лучше завалимся куда-нибудь? На стоянке посоветовали в Бейт Кешет, рядом, за Фаворской горой. Хорошо бы на гору подняться, да побоялся, что старичок "Форд" не потянет. Он и так у нас герой. На заправке какой-то старый осел, паркуя за мной, чуть не раздавил мне ноги, еле успел выскочить, а он, эдак медленно, сонно, на тяжелом "Аплюзе" въехал мне в многострадальный бампер. Некогда было пререкаться, да и следов оставлять не хотелось – содрал я с него сто шекелей (больше, скряга, не дал, хоть убей), и дунули мы в Кешет. Фавор был над нами, сосок собора на вершине лизала туча. Юная зелень лужаек. Кибуцники оглядываются на нас, поспешая в столовую. А мы влезли в номер и занялись, наконец, делом. Я был в ударе, временами даже трогал за живое, так что тебе изменяла столь ценимая мною сдержанность. Ценимая именно за эти редкие, но ужасные измены. Хлынул настоящий ливень. Ты читала рукопись, хвалила, даже восхищалась местами. "А почему мое любимое не включил: ты теперь за тридевять земель, я лег в дрейф, вернее сел на мель, жаль страна моя не широка, один пруд, один гора, адын река…?" Пожал плечами. Когда поплыли обратно, цвет мокрого асфальта сливался с цветом неба, так что казалось – мы действительно плывем, поднимаясь вверх, утопая в свинцовой, переливающейся бездне. "Смотри!" Обернулся – над горой Преображения стоял двойной нимб радуги. Никогда такого не видел. Ездил с Володей и Рут в Ерушалаим, на постмодернистскую тусовочку в змеином питомнике. Вонь страшная. Периодически, изменившимся лицом бежал. Во двор, в пьянящий иерусалимский холод, в дождь. Собралась дюжина избранных. Женя, сторож питомника, добродушный бородач, демонстрировал свое царство: играл с лемурами, тетешкался со "злой енотихой Катькой", дразнил крокодилов, бросал колбасу пираниям и гвоздь программы – вытаскивал из клетки кобру, упиваясь дружным ужасом постмодернистов. Это были его последние дни в питомнике – деньги на него, доктора зоологии и завзятого змеелова, у еврейского государства кончились. Постмодернисты лежали на коврике посреди террария-вивария причудливым клубком и потягивали винцо. Ротенберг делал зарисовки. Дана была в смелых обтягивающих черных рейтузах, Некод – в мышиного цвета шляпе-горшке, а ля художник. Володя читал свой трактат о Змие, все читали что-то посвященное змеям. Позднее явился Генделев в тройке, с молоденькой девицей. Перекошен. Говорит, как покойный Папанов, полу-ртом. В склепе Авраама в Хевроне врач Барух Гольдштейн расстрелял басурман, увлекшихся молитвой. Сам погиб. Совершил то, о чем грезилось горячечными от ненависти ночами. Надеюсь, что этот герой – не последний. Тогда народ еще жив, тогда мы еще повоюем. Народ жив геройством, а не расчетом. Спираль террора пошла на новый виток. Вниз, к гражданской войне. Становление каждой нации проходит через эпоху гражданских войн. Если левую сволочь не обезвредить, накрыться Третьему Храму большой арабской кусищей. (Кус – "щель" по-арабски.) По ТВ – интервью с Моравиа. Загорелый, седой старик в белом пиджаке и голубой рубашке, с шарфиком на шее, сидит спиной к морю и скалам Капри, виден заборчик у обрыва, край стола, трость в руках что-то вытанцовывает. Поток сознания о болезни и писательстве ("Камю и Сартр написали похожие книги, но на десять лет позже, просто потому, что я десять лет болел и не ходил в школу"), об Италии, о тяге к самоубийству в юности, о Прусте, о фашизме, о сексе, о немцах, которых тянет в Италию, о Дюрере, об экспрессионистах, как истинных выразителях немецкого духа, о Петрарке, который писал, что любовь всегда пытается оседлать коня смерти, о стихотворении Ницше, которое он взял эпиграфом к своей книге "Отчаяние", о том, что глубина наслаждения несравнима с глубиной страданий, которая только вечностью утоляется, что Малера это стихотворение вдохновило на симфонию, он говорил ровным голосом, как о давно знакомых вещах в доме, или друзьях и делах, знакомых нам обоим, и мне казалось, что это мы с ним сидим за столиком кафе, высоко над морем, на Капри, красотища кругом, ветер шевелит его седые волосы, трость приплясывает, и это мне он объясняет: "…смысл наверное в том (о своем романе "Отчаяние"), что самоубийства быть не должно, что нужно жить в отчаянии, более того, отчаяние и есть смысл и даже наслаждение нашего существования…"