Доволен хорунжий: тепло, сытно; в темных сенях податливо вздрогнула чья-то упругая горячая грудь, и только заглушенный смешок ответил на настойчивый, жаркий шопот.
А пятый переглядел всю кладь, перенесенную для сохранности из саней в чистую горницу пятистенного дома, что-то подсчитал, что-то посоображал, да пошел бродить по селу.
6. «Пустяки!».
Утром вышли из села напутствуемые веселыми пожеланиями крестьян. А накануне, поздно вечером, в чистой горнице, где ночевали на оленьих постелях, укрытые ушканьими одеялами, произошел ненужный разговор.
— Какой нетронутый край! Какой простосердечный народ! — восторгался совсем разблагодушествовавшийся полковник. И прапорщики вторили ему:
— Да, да! Изумительно!
— Я всегда знал это. Я всегда ценил в нашем крестьянине его отвращение к политике, его уважение к порядку... Ведь прямо отдыхаешь здесь среди этих простодушных людей...
— А какое гостеприимство! — умилялись прапорщики. А хорунжий многозначительно крякал.
Но опять непрошенно вторгся в умилительный разговор тот, кого в этом повествовании сбивчиво именуют то Степановым, то Семеновым:
— За это радушие, — вяло, словно нехотя, сказал он, — за это радушие я роздал четыре банки пороху, фунта три махорки да еще всякой муры...
Но полковника, который с таким аппетитом поужинал сочным сохатиным мясом, полковника, у которого жаркая баня отогрела, отпарила не только уставшее тело, но и начавшее уже было замирать сердце, — его не собьешь какими-то четырьмя банками пороха и тремя фунтами махорки.
— Глупости! — бодро возражает он (да и нужно ли вовсе возражать?). — За услугу всегда нужно платить чем-нибудь!.. Я, — подчеркивает он, — всегда плачу... А крестьяне к нам отнеслись хорошо, даже сочувственно, я сказал бы. Я знаю народ. Я, батюшка мой, двадцать лет в армии. Чрез мои руки не одна тысяча новобранцев прошла... Я народ наш знаю...
— Этот народ, здешний, я знаю лучше вас!
— Почему это? — обиделся полковник. — То-есть, каким это образом?
Степанов тихо рассмеялся: странный такой смех, куда-то в сторону, не для этих четырех:
— Я ведь еще не говорил вам, что мне приходилось здесь жить несколько лет.
Полковник, а за ним и другие, приподнялись на постели.
— В каком качестве?
— В качестве ссыльнопоселенца! — с какою-то поспешной готовностью ответил Степанов.
— Политического?! — одновременно вырвалось у полковника и хорунжего.
— Нет! — снова засмеялся Степанов. — Нет, в качестве уголовного ссыльнопоселенца.
И как бы не замечая некоторого движения среди спутников, он вернулся к тому, о чем говорил:
— Дело не в том, что пришлось отдать немного пороху и табаку, чорт с ними! А штука состоит в том, что у чалдонов аппетит разыгрался.
— Ну, они о нас скоро забудут, — вмешался хорунжий. — Вы были тогда правы там, в зимовье... Им ведь ни до красных, ни до белых одинаково никакого дела нет.
Степанов поднялся со своей постели и перегнулся к своим спутникам:
— Вот в том-то и вся суть: им нет никакого дела ни до белых, ни до красных... А потому нам нужно стараться обходить деревни... Здесь мы сделали пробу. Проба оказалась правильной!..
— Что же вы узнали через эту пробу? — насмешливо спросил хорунжий.
— А то, что мы для них только дичь, красный зверь... которого не трудно выследить...
— Пустяки! — отрезал полковник. — Давайте лучше спать!
— Да, да! — подхватил хорунжий. — Конечно, пустяки!.. Хо! Хороша дичь, у которой исправные трехлинейки и наганы!..
— У меня винчестер! — радостно отозвался один из прапорщиков и присоединился к смеху хорунжего...
Полковник, поправляя на себе пушистое одеяло, засопел и вдруг почему-то нахмурился:
— Об этом нечего толковать, — недовольно сказал он; — оружие нам после пригодится, там, в армии... Тем более, я проверил по карте, нам придется долго идти по пустынной тайге... Никаких там чалдонов и ничего прочего... Предлагаю хорошенько выспаться...
Такой вот это был ненужный, лишний разговор.
7. Мысли, рождающиеся затем, чтоб, быть может, умереть.
Спустились с угору сани, за санями трое (двое на поклаже: так сменами всю дорогу едут по-двое). Завернули на речную дорогу, помелькали по ней, а потом скрылись. Значит, снова Иннокентьевское отрезано от вселенной. И снова в селе нудный, надоевший покой.
Улеглись собаки, свернулись клубком под крылечками, в конурах. Там в полутьме на холоде грезят о насте, о глубоких следах уходящего зверя, о сытости, о свежей крови.
Над избами вьются белые столбы дыма. В избах плетутся оживленные недавним происшествием разговоры.
Трещат бабы. Все-то они заметили, все-то выглядели. Ничто не укрылось от острых бабьих глаз.
— Лопать-то на них какая обрядная, да крепкая!
— Все, девки, новое, крепкое.
— Рубахи сатиновые... Под верхонками перстянки меховые, мягонькие!..
А главное-то — до главного бабам дела нет.
— Оружие исправное, — скупо делятся меж собой мужики. — У одного, у молоденького-то, многопульное!
— Поди, скорострелка!
— Самый раз на медведя или на сохатого!..
И в глазах светится оживление, тайная мысль какая-то жжет глаза изнутри. Невысказанная мысль. Несложившаяся. Вспыхивающая затем, чтоб, быть может, мгновенно же умереть...
* * *
Эй, полковник! Ваше высокоблагородие! Гляди на карту-двухверстку, разглядывай, разыскивай там пути!.. Вот толстой, жирной, извилистой чертой тракты указаны; вот ниточка проселков; вот точечками даже тропы охотничьи обозначены... Гляди, изучай!
А где тропа смерти?
Эй, полковник! Брось карту-двухверстку: на нее не нанесен главный путь, твой настоящий, твой последний путь!..
8. Отставший спутник.
Дорога, которая еще совсем недавно казалась легкой и удобной, стала почти непроходимой. Шли в самое сердце тайги меж замшевелыми елями, теперь убранными белой филигранью мороза; шли по целому снегу, сверху такому гладкому, но таящему под собой провалищи, бурелом и бугры и засыпанные низкие кустарники. Шли по бездорожью, намечая свой путь почти наугад, уходя от жилищ, не надеясь встретить заброшенные зимовья.
Шли, окрыленные уверенностью, что до цели остается всего несколько дней пути.
Выбирали для ночлега глухие прогалинки, разводили костры и молча готовили ужин, чтобы потом также молча прокоротать длинную зимнюю ночь.
Но молчание это было еще только от усталости. Просто лень было разговаривать после тяжелого перехода, хотелось улечься ближе к костру и впитывать в себя его тепло, его ласку.
И новое — зловещее и угнетающее — вплелось в это молчание позже — на третий день после ухода из села.
До этого еще прорывалась бодрость у прапорщиков, не забывших тогда теплого уюта деревни, и у хорунжего, насмешливо поблескивающего зубами; еще крепился и не уставал полковник. Но после второго ночлега в лесу утром стали запрягать лошадь, а она еле передвигала ноги и, шатаясь, упала на снег. Хорунжий ткнул ее носком валенка под брюхо, но она устало повела головой и закрыла глаза. Ее бока тяжело вздымались и что-то вздрагивало внутри ее, напрягаясь и хлюпая.
— Крышка! — сказал Степанов, наклонившись к лошади. — Падла издыхает!..
— Не может быть! — встрепенулся полковник и тоже наклонился над лошадью.
— А ведь верно! — согласился хорунжий. — Она нам больше не помощница. Бросить придется!
— Но как же провизия, вещи? — растерялся полковник. — Как же мы пойдем дальше без лошади?
— На себе потащим! — хмуро отвечал Степанов. — По-таежному, за плечи уложить придется все, что сможем унести.
Полковник поглядел растерянно на Степанова, потом на хорунжего и замолчал. Так пришло к нему его молчание, которое уже потом прерывалось редко и так ненадолго.
Но Степанов оживился. Словно потеря лошади вдохнула в него новую силу, подстегнула его бодрость. Взяв себе на подмогу обоих прапорщиков, он принялся разбирать и сортировать провизию и вещи, уложенные в санях. Он раскладывал все на пять равных частей, деля поровну на всех все их богатство. Потом он разбил сани, разрубил топором их доски, приладил к ним веревочки и сделал пять примитивных таежных ранцев.