Литмир - Электронная Библиотека

— Да ты садись, садись, Эдуард, — сказал Борис Ефимович, выделив все-таки имя.

Мальчишки поняли его и опять завизжали.

— Тише, хлопцы, — восстановил порядок учитель. Он перевернул еще один лист, подумал и заглянул отчего-то на первую страницу. — Вижу, рисовать ты любишь. Все так старательно выполнено, с фантазией. Только кругом война — бои и бои. А войну ты, братец, не видел.

— Не видел, — кисло согласился я.

— Хорошего в ней мало, в войне-то. — Учитель обвел взглядом присмиревший класс. — Да, существует такой жанр — батальная живопись. Верещагин, например, Греков. Но всякий художник-баталист изображает не войну вообще, как страшный, печальный факт, а человека в суровых условиях. Способен ли тот на подвиг, на благородный поступок или он трус, жалкая мокрица? Вот тебе, Эдик, встречались репродукции художника Грекова?

— Это… «Тачанка», — к счастью, вспомнил я.

— Верно, знаменитая «Тачанка». Мчится по степи четверка лихих коней, увлекая за собой красных бойцов. Бег ее неистов, стремителен, красив. Азарт борьбы, смелость, революционная романтика — все это в порыве, в скорости. И мы верим художнику — такая тачанка сметет врага. Красные конники победят! — Борис Ефимович опять посмотрел на первую страницу альбома. — Правильно ты решил, написав кровь врага черным цветом. Пусть будет черной. Но вот торчит из-под гусеницы сапог, а рядом немецкая каска. Ты удовлетворен — это все, что осталось от врага. А я вижу только чудовищно раздавленную жизнь. — Учитель подал альбом. — Художник не может писать картины, движимый одной лишь ненавистью. Пойми, мальчик, настоящее искусство рождается светлым чувством.

Последние слова он произнес жестко, но тотчас будто повинно улыбнулся.

— А море у тебя получается. Что-то в нем есть, Эдуард Клименко.

Он похлопал меня по плечу и взял следующий протянутый ему альбом.

В тот же месяц я записался в школьный изокружок, который вел Ефимыч, — так уважительно звали его между собой ребята.

С тех пор в нашей квартире прочно запахло красками, и сразу исчез порядок. Мой письменный стол бы постоянно завален разными баночками, тюбиками, кистями, альбомами для эскизов, карандашами. Из-за беспорядка я частенько ссорился с мамой. Нервничая, она почему-то обвиняла в бюрократизме коммунхозовское начальство — который год в нашем доме обещали залатать крышу и отремонтировать полы. Может быть, мама думала, что не так уж плохо, если ее сын станет знаменитым художником?

В конце зимы я написал первую картину маслом. То был морской пейзаж с маяком. А закончил ее поздним субботним вечером, и ночь спал тревожно. Мне снилось море. Я одиноко ходил по берегу у самой воды, и тяжелые пенистые волны, поднимаясь, страшно зависали надо мной.

Я проснулся. Сильными, гулкими толчками отдавалось в груди сердце. Я вспомнил о картине, и чувство необыкновенной радости отхватило меня.

Да, я написал настоящую картину маслом, как взрослый художник, и могу взглянуть на нее в любую минуту. Вообще — все могут смотреть на нее сколько угодно. Что стоит встать сейчас и пойти к картине?!

Но я не торопился, сладко отодвигая миг встречи с ней.

Наступило утро, и мама открыла ставни, но воздух за окном был еще розовато-синий, рыхлый, еще хранил позднюю ночную мглу. Лязгая, протарахтела по мостовой телега.

Мама шуровала печку, выбирая из поддувала золу, сыпала в ведро. Крепкий, зольный дух щекотал ноздри.

Я не любил эти утренние минуты, когда прогорит печь. В углах начинали шевелиться знобкие сквозняки, и в квартире от нервного какого-то неуюта становилось вдруг суетно и мучительно бедно. А мама, колдующая над печкой, в заношенном домашнем платье, в стоптанных чувяках с подошвою из взлохмаченной транспортерной ленты, в сером из козьего пуха полушалке, повязанном крест-накрест на груди и неряшливо подтянувшем подол, — казалась убогой старушкой. И от возникшей странной обиды хотелось сказать ей какую-нибудь дерзость, нагрубить. И потом, когда в квартире возликует прежнее постоянство, вещи обретут привычную суть — будут незаметны, не главны, а мама вернется молодой, как всегда, я страшно сожалел об этом своем миге, но все сразу забывалось. Наверное, до следующего такого утра.

Однако сейчас я смотрел на маму восторженно. «Ничего-то ты, мамочка, не знаешь», — кричала моя душа. И плевать мне было на нашу бедность, на сквозняки, на мамины чувяки с подошвою из транспортерной ленты.

Я написал картину!..

После завтрака, за которым мы с мамой говорили о моем пейзаже, — она восторгалась, а я, конечно, воображал, так, мол, пустяк, я стал собираться к Ефимычу. Я решил показать холст учителю. Нашел старенький отцовский чемоданчик — картина удачно легла в него — холст-то свежий, оделся. Но тут мама затеяла стирку, пришлось натаскать ей воды. Потом в сарайчике молотом раскрошить гиревой уголь, с запасом, нарубить на растопку дров, да еще сходить в магазин за продуктами. Я нервничал. Мама знала, что я собрался к Ефимычу, могла бы и сократить свои поручения.

Наконец я освободился. Но прежде чем пойти к учителю, заскочил к Сережке. Как-то неловко было заявиться к Ефимычу одному, и я попросил Катриша пройтись вместе.

Я показал Сережке картину. Он потрогал край полотна и выпачкал палец. Спросил:

— Краска отмоется?

— Отмоется, не бойся, — огорчился я.

У Сережки в воскресенье оказалось много самых неотложных дел. Он уже успел сходить на утренний сеанс в кино, теперь ему надо было зачем-то в Дом пионеров, а после — к бабуле на пирог. Так что топать к Ефимычу на окраину города он не желал. Сережка считал, что лучше показать картину учителю завтра в школе. Разве Катришу понять, что значит написать картину?! Сережа согласился лишь тогда, когда я пообещал поменять свой фонарик «Даймон» на его перочинный, с одним лезвием, нож, который мне вовсе не нравился. Это был неравноценный обмен и Катриш понимал, а предложил, полагая, что деваться Клименко некуда.

У Ефимыча я однажды бывал. Меня посылал к нему наш директор со срочной депешей. Учитель жил в поселке шахты имени Фрунзе, далеко от школы, в крохотной двухэтажке. Окна его квартиры сразу вырастали из земли.

Добирались мы долго. Стояли последние дни февраля, и ничего еще не было ясно — с утра звонкое, почти весеннее солнце, а к полудню вдруг помутнеют сосульки под крышами, и из дворов потянет стылой сыростью, хворым каким-то неуютом. Небо заволокут тучи…

Сережка хандрил, жаловался на хлесткий ветер, бросавший будто бы только ему в лицо колкую снежную крупу. По-моему, он не очень озяб в хорошем бобриковом пальто, в шапке-ушанке, в валеночках с галошами. Представляю, как бы он взвыл от стужи в моем потертом суконном пальто, из которого я быстро вырастал.

Двери нам открыл Борис Ефимыч. Он ничуть не удивился, словно ждал прихода своих учеников.

— Здравствуйте, хлопцы. Пожалуйста, проходите, — пригласил он, распахивая дверь.

Мы поздоровались и замешкались. Смутила музыка из глубины квартиры, может, у Ефимыча гости и мы некстати?

— Да заходите, заходите. Выхолодили совсем, — легонько подталкивал нас учитель и объяснил, рассеяв наше недоверие: — Это дочь моя Машенька под патефон засыпает. Она у нас принцесса, подавай только «Брызги шампанского».

В тесном коридорчике он помог нам раздеться и провел в комнату со старым вылинявшим шифоньером, с широким дубовым столом и печью. Посадил нас к столу и сказал:

— Погрейтесь. А я сейчас. Машенька вот-вот заснет.

Сережка снял очки, принялся протирать их рукавом вельветовой куртки. Он кряхтел и надувал щеки.

Музыка смолкла, и в дверях сразу появился Ефимыч.

— Уснула. Поставь ей «пластиночку». — Он пододвинул табуретку и сел к нам за стол, положив на него жилистые руки. Вид у него был осунувшийся, под глазами мешки. Коричневый, плотно облегавший свитер жутко подчеркивал его худобу.

— Жена с сыновьями уехала к матери в село, а я с дочуркой на хозяйстве, — проговорил он и глухо, тяжело кашлянул. — Ну, а вас, хлопцы, какими ко мне ветрами?

9
{"b":"548602","o":1}