Лидка сунула мне под нос пирожок. «Лидка, ну почему ты не Эсмеральда?» — тоскливо подумал я, и мне немножко стало стыдно за то, что я намеревался предпринять.
Я дернул ее за руку и решительно сказал:
— Садись, поговорить надо.
У Лидки на лбу появилась складка, что, мол, с тобой, Эдик? Она села на краешек кровати у ног. Тронула кончик косы.
— Я тут, Лида, подумал. В общем я тебя люблю, — как-то бегло, будто о чем пустяковом, произнес я. Наверное, я должен волноваться, вздыхать, покусывать губы, наконец. А я был совершенно спокоен. Только голос мой оказался хрипловат, как у нашего школьного завхоза дяди Феди. Он курил крепкий табак и испортил свой голос. И еще я впервые в жизни назвал ее Лидой. Обычно — Лидок или Лидка. Я не предполагал, что назову ее — Лида.
У Степанковой вспыхнули щеки, и у носа появились веснушки.
— Ну и что следует? — пролепетала она и вдруг серьезно взглянула мне в глаза. Я отчего-то страшно струсил и сразу раскаялся в том, что сказал. Ведь ничего такого особенного я к ней не чувствовал. Это была Лидка Степанкова — соседская девчонка.
Я отвернулся.
— Не знаю, что из этого следует, — повторил я глухо и подумал: «Человек первый раз в жизни объясняется в любви, а ей «что следует».
— А как же Ирочка? — спросила Лидка, и мне почудилось, что она усмехается. Я осторожно поглядел на нее — ничего подобного. Лидка сложила руки на коленях, съежилась, как котенок.
— Ирочка? При чем тут Ирочка? Я тебя люблю. Значит, железно… — настырничал я, но слова мои летели в какую-то гулкую пустоту и, отталкиваясь там от чего-то, возвращались только словами, легкими и нарядными, как воздушные шарики. Это была придуманная мной игра, забава, и мне казалось, что Лидка тоже играет, только вот включилась чуть позже. И через миг-другой она ответит мне теми же словами и тотчас рассмеется.
Но Лидка молчала.
— Мы еще маленькие, — наконец прошептала она.
— Ничего себе маленькие. У меня уже сто семьдесят пять.
— Нет, мы маленькие, Эдик.
— А я вот сейчас возьму и поцелую тебя, — выпалил я, и мне вдруг стало совестно, провалиться бы сквозь землю.
Лидка вскинула голову, замигала ресницами.
— Ну поцелуй, поцелуй. Попробуй, — сказала она кокетливо, однако на всякий случай отклонилась. «Конечно, она поняла, что это игра», — подумал я, но отчего-то с сожалением.
Я приблизился к ней. Лидка приподняла руки в попытке отстранить меня. Глаза ее были близко — светились тревожным любопытством. Я все-таки дотянулся до щеки и осторожно, чуть-чуть прикоснулся губами. У меня вспотели ладони, и в горле от волнения запершило.
А Лидка, помедлив, отшатнулась, резко, словно от толчка. Протестующе, совсем несчастно забормотала:
— Дураки, дураки… Какие мы дураки.
И принялась быстро накручивать кончик косы. Лицо ее было красным и, по-моему, некрасивым. И тут я вспомнил про свой нос, про этого Квазимодо.
— Ну да, конечно… Квазимодо… Подавай красавца, — понесло меня, и вдруг я насмешливо сказал: — Но и вам, сеньора, далеко до Эсмеральды.
От последних моих слов Лидка встрепенулась и, закрыв лицо руками, бросилась к двери, едва не сбив на пути маму.
— Что случилось? — строго спросила мама. — Вы поссорились?
— Поссорились, тебе что до этого? — ответил я грубо. На душе было гадко.
Конечно, Лидка читала «Собор Парижской богоматери». Только, наверное, не в книге этой дело. Просто не пойму, что со мной происходит.
Глава третья
Лидка перестала приходить ко мне. Обиделась. Зря я, конечно, ляпнул, что ей далеко до Эсмеральды. Но ведь она тоже съехидничала насчет моего носа. Выходит, мы квиты. Чего обижаться-то? Сережка тоже отчего-то перестал приходить — я не знал школьных новостей. Как там поживает Ирочка Проявкина?
Пошли дожди, и весна расплывалась по стеклу, как бывает, когда на свежий холст опрокинут разбавитель. Весна осталась ощущением чисто календарным. Этого, правда, не мало — в любой час солнце все вернет, восстановит, но когда ты болен и тебя покинули друзья, становится очень одиноко.
А за окном дождь и дождь. Мостовая покрылась мелкими лужами. На улице безлюдно и серо, как поздней осенью.
У меня опять подскочила температура, и в очередной приход врач прописала новые лекарства, заметив, что если не наступит улучшение, то положит меня в больницу. Только этого недоставало. Но я не ныл. Я был уверен, что моя хворь пройдет, как ненастный день за окном.
Каждый полдень я ждал Лидку. Я жалел, что она не училась в нашей школе, потому что тогда ее путь лежал бы мимо моего окна. Я мог бы постучать по стеклу, окликнуть. Конечно, можно было и начихать на запрет врача выходить на воздух — выскочить во двор и — к Лидкиной квартире.
Но что-то меня удерживало. Всякий раз, вспоминая Лидку, я вдруг ни с того ни с сего начинал волноваться.
И я заполнял дни рисованием.
Окна нашей квартиры выходили на улицу Красных Зорь. То был капитанский мостик большого корабля. Я будто смотрел с него вдаль и видел море… И я писал воображаемое море маслом и акварелью. У меня было много картин о море, которые я написал в разное время. С моего капитанского мостика я представлял затерявшийся на горизонте челн и падающее в ультрамариновую гладь закатное солнце. И все это точь-в-точь ложилось на холст, только, например, солнечный закат, отражаясь от воды, становился сказочным фрегатом с золотыми парусами. Я не знаю, почему я так упорно рисовал море, это, по-моему, совершенно необъяснимо. Мама, например, твердо уверена, что любовь к морю от отца. В самом деле, отец мой служил на флоте. Но мне меньше всего хочется так думать. Как бы то ни было, но на моих картинах сонно покачивались у берегов рыбацкие баркасы, волны жадно лизали утес с маяком, тяжелые крейсеры цепочкой тянулись из бухты, вдалеке их ждал зашторенный грязно-фиолетовыми, грозовыми тучами горизонт. Картины висели на всех стенах: они обдавали меня своим солоноватым простором, и я мечтал. Хотелось написать необыкновенную картину о море.
Нет, тогда я еще не видел настоящего моря…
И сейчас я глядел с капитанского мостика и думал о море. А перед глазами был дождь, ползущий по мостовой грузовик, прохожий под зонтиком да курсирующий к продуктовому магазинчику, что на углу, старик Сурин. Он шел валко, видно, был под хмельком и ему не мешал дождь — старик расхристан, лохмат, весел.
И в мой альбом ложилась улица Красных Зорь — косые струи дождя, старый ЗИСок, разбрызгивающий лужи, грязновато-серые домики напротив моего окна, обшарпанный продуктовый ларек с темным квадратом в центре. Я все-таки надеялся на то, что Лидка выскочит за чем-нибудь в магазинчик, — за хлебом например.
Отдельно я набрасывал портрет старика Сурина. Он получался моложе и привлекательнее. Я рисовал его сидящим на порожке своей квартиры, в полосатом флотском тельнике, с трубкой в руке. Трубку он только что отнял ото рта, и тоненькая струйка дыма лизнула щеку. Я знаю, Сурин никогда не курил трубку. А есть у него короткий, пластмассовый мундштук, в который он вставляет папиросу. Но я решил, что с трубкой у Сурина будет вид настоящего морского волка. Хотя я не уверен: видел ли старик хоть раз море? Тельняшку в позапрошлом году ему подарила моя мама.
Я хорошо помню тот майский выходной день, первый после праздников. Сурин отремонтировал нам ставни и навесил новую входную дверь. Я помогал ему. Мама, как и положено, сунула в карман соседу на пол-литра. Но Сурин деньги вернул.
— Не балуй, Анна. Неужто богатая, деньгами соришь. Вон лучше огольцу конфет купи. Поди, от батьки-то теперь помощи не густо?
— Не густо, — грустно согласилась мама. — Только не обижайте нас, Яков Иванович, возьмите хоть на четвертинку. Полдня ведь возились.
— Да сколько уж там трудов. По-соседски. На четвертинку я зараз в другом месте заработаю, — укладывая инструмент в плотницкий деревянный ящик, отказывался Сурин. — Другое дело, если что от праздника осталось, ну, грамм какой завалялся. А нет, так и обойдусь. По-соседски.