А учителя! В первые же дни я познакомился с некоторыми из них поближе – «до рукопожатия», и, конечно, мы всегда обменивались поклонами и приподнимали шляпы при встрече. Но о том, чтобы зайти куда-нибудь выпить, не могло быть и речи. Это было просто немыслимо. У большинства из них был такой вид, как будто они со страху наложили в штаны. И потом, я принадлежал к низшей касте. С такими, как я, они не поделились бы даже своими вшами. Мне они были так ненавистны, что, едва завидев кого-нибудь из них, я тут же начинал шептать проклятия. Обычно я стоял с сигаретой во рту, прислонившись к колонне и надвинув шляпу на глаза. Когда «коллега» подходил достаточно близко, я смачно сплевывал и приподнимал шляпу. Я даже не открывал рта для приветствия, а про себя шептал: «Мать твою такрастак».
Через неделю после приезда мне уже казалось, что я здесь всю жизнь. Это был какой-то липкий, назойливый, вонючий кошмар, от которого невозможно отделаться. Думая о том, что меня ждет, я приходил в полуобморочное состояние.
Вечереет. Все, точно крысы, бегут домой под затуманенными фонарями. Деревья ощетинились колючей замерзшей злобой. Тысячу раз я думал о том, что со мной случилось, – тысячу, а может, и больше. Путь от станции до лицея – это как бы Данцигский коридор. Переулок мертвых костей, скрюченных фигур, завернутых в саваны, с рыбьими хребтами вместо спин. Сам лицей из-за снегопада возник передо мной внезапно, как гора, опрокинутая вершиной к центру земли, где Бог или черт, одетый в смирительную рубашку, молол зерно для рая, который ведь не что иное, как сон, кончающийся поллюцией. Если когда-нибудь здесь и светило солнце, я этого не запомнил. Я помнил только холодный жирный туман, наползающий с замерзших болот, которые тянулись к бледным холмам, прорезанным железнодорожными рельсами. Возле станции был канал, а может, и река, запрятавшаяся под желтым небом, с крошечными домишками, облепившими ее обрывистые берега. Где-то здесь, вероятно, были и казармы, потому что я часто встречал маленьких желтых солдат из Индокитая – этих отравленных опиумом жалких коротышек, которые высовывались из своих мешковатых мундиров, точно раскрашенные скелеты, упакованные в древесную стружку. Все, что здесь связано со Средневековьем, будь оно проклято, тревожит и действует вам на нервы, как бы наполняя все вокруг немыми стонами. Это Средневековье прыгает вам на плечи с карнизов, свисает с горгулий, точно повешенный с переломанной шеей. Я все время оглядывался, как краб, которого ткнули грязной вилкой. Все эти толстенькие маленькие чудовища, эти омерзительные уроды, прилепившиеся к фасаду церкви Сен-Мишель, – они преследовали меня, когда я шел по кривым улочкам, выскакивали мне навстречу из-за углов. Ночью весь фасад церкви открывался перед вами, как книга, оставляя вас лицом к лицу с ужасами печатной страницы. Но гасли огни, и все чудовища втискивались обратно в стены, становясь плоскими, мертвыми, как слова, и тогда этот фасад был великолепен: в каждой его извилине, в каждой щели его неровных стен ночной ветер пел печальные псалмы, и холодные каменные кружева окутывал морозный туман цвета абсента.
Здесь, на площади, где стояла церковь Сен-Мишель, все было словно задом наперед. Сама церковь сдвинулась с фундамента, – должно быть, ее столкнули века прогресса, дождь и снег. Она лежала на площади Эдгара Кине, лицом к ветру, похожая на мертвого мула. На улице де ла Монне ветер поднимал снег, точно трепал седые волосы; он бешено кружился вокруг белых тумб-коновязей, преграждавших путь автобусам и телегам. Проходя на рассвете по этой старинной улице, я встречался иногда с моим соседом Рено, который, завернувшись в плащ с капюшоном, как обжора-монах, приветствовал меня на языке шестнадцатого столетия. Идя в ногу с Рено под луной, проглядывавшей на сумрачном небе, как проткнутый воздушный шар, я сразу же попадал в трансцендентальный мир. Рено засыпал меня цитатами из Гёте и Фихте, и его низкий рокочущий бас гремел на гулкой площади как эхо прошлогоднего грома. Жители Юкатана, жители Занзибара, жители Огненной Земли! Спасите меня от этой прогнившей свиной шкуры! Север громоздится вокруг меня, ледяные фьорды, синие хребты, сумасшедшие огни, непристойное христианское песнопение, которое расползается, как лава от Этны до Эгейского моря. Все здесь окаменело, мысль застыла и покрылась инеем, а придушенное причитание изъеденных молью святых едва слышно. Я весь побелел, закутан в шерсть, запеленут, связан по рукам и ногам, но это не моя вина. Я побелел до костей, но кончики моих пальцев покрыты шафраном. Я беспощаден, как те, кто выплывал из устья Эльбы. И я стремлюсь к морю, к небу, ко всему, что мне непонятно, но так близко и так далеко.
Мечется снег под ветром, рвется, кружится, кусается, щекочет, уносится с шипением в воздух, а потом рассыпается пудрой. Ни солнца, ни шума прибоя, ни набегающих волн. Холодный северный ветер с колючими иглами, ледяной, злобный, жадный, поражающий и парализующий. Улицы убегают извилинами, они ломаются под быстрым взглядом и строгим взором. Они сбегают по решеткам, поворачивая церковь на ее фундаменте задом наперед, скашивая по пути статуи, расплющивая памятники, выкорчевывая деревья, замораживая траву, высасывая аромат из земли. Листья, тусклые, как цемент; листья, которые не оживит никакая роса. Увядшие листья, которые никогда не посеребрит луна. Времена года застыли, деревья чахнут и сохнут, телеги ползут по слюдяным колеям, звеня, как струны арфы. В гнезде между белоголовыми холмами спит Дижон, бледный и бескостный. Ни одной живой души на его ночных улицах – только мятежные духи, двигающиеся на юг, к сапфировым решеткам. Но все же я – здесь, хожу как привидение, как призрак, белый человек, терроризированный холодным разумом этой геометрической живодерни. Кто я? Что я здесь делаю? Я блуждаю в холодных стенах человеческого безразличия, белая трепыхающаяся фигурка, идущая на дно холодного озера, и надо мной – горы черепов. Я погружаюсь в холодные глубины, опускаюсь на меловые ступени, омытые фиолетовой синькой. Темные коридоры земли знают мои шаги, знают, что я тут, чувствуют движение воздуха, чувствуют, как я пыхчу и содрогаюсь. Я слышу, как душат образование и оно хрипит, слышу, как капает слизь летучих мышей и звенят их картонные позолоченные крылья; я слышу, как сталкиваются поезда, гремят цепи, шипит, гудит, дымит и мочится паровоз. Все это видится мне сквозь светлый туман с запахом повторения и желтым похмельем. В мертвом центре, глубоко под Дижоном и глубоко под арктическими регионами, стоит бог Аякс, прикованный к мельничному колесу, под которым хрустят оливки, а из зеленой болотной воды доносится кваканье лягушек.
От тумана и снега, от этих холодных широт, от напряженных занятий, от синего кофе и хлеба без масла, от супа из чечевицы, от бобов со свиным салом, от засохшего сыра, недоваренной похлебки и мерзкого вина все обитатели этой каторжной тюрьмы страдают запорами. И именно тогда, когда мы начинаем лопаться от дерьма, замерзают сортирные трубы. Кучи дерьма растут, как муравейники, и от холода превращаются в камень. По четвергам приходит горбун с тачкой, скребком и щеткой и, волоча ногу, убирает эти замерзшие пирамидки. В коридорах повсюду валяется туалетная бумага, она прилипает к подошвам, как клейкая лента для мух. Когда на улице теплеет, запах дерьма становится особенно острым. Утром мы стоим над этим спелым дерьмом с зубными щетками в руках, и от нестерпимого смрада кружится голова. Мы стоим вокруг, в красных фланелевых рубахах, и ждем своей очереди, чтобы сплюнуть в дыру; похоже на знаменитый хор с наковальней из «Трубадура», только в подтяжках. Ночью, когда у меня схватывает живот, я бегу вниз в сортир господина Инспектора, около въезда во двор. Мой сортир не работает, а стульчак всегда испачкан кровью. Сор тир господина Инспектора тоже не работает, но там хоть можно сесть.
Каждый день к концу ужина в столовую заходит ночной сторож. Это единственное человеческое существо, с которым у меня есть что-то общее. Он – никто. Он носит фонарь и связку ключей. Он бродит всю ночь из здания в здание как автомат. Сторож приходит в столовую за своим стаканом вина как раз тогда, когда подают засохший сыр. Он стоит, протягивая руку. У него жесткие, проволочные волосы, как шерсть у английского дога, красные щеки и заиндевевшие усы. Он что-то бормочет, и Квазимодо приносит ему бутылку. Сторож берет ее, запрокидывает голову и, не двигаясь с места, медленно вливает вино себе в глотку. Мне кажется, что он льет в себя рубины. Почему-то меня это глубоко впечатляет. Мне кажется, что он вливает в себя все сострадание, всю доброту и человечность в мире. Опустошая эту бутылку до дна одним длинным глотком, он точно вбирает в себя все, что накопилось в мире за день. Этот человек значит меньше, чем кролик, – таким его сделали. В общем порядке вещей он не стоит даже селедочного рассола. Он – кусок живого навоза. И он это знает. Когда он, опустошив бутылку, смотрит на нас с улыбкой, мне кажется, что мир разваливается. Его улыбка – это послание через пропасть. На дне этой пропасти лежит наша вонючая цивилизация, а над ней, как мираж, витает эта неуверенная улыбка.