— Тебе отец подарил, — отмахивается подруга и сосредоточенно отводит глаза в сторону, хотя я знаю, что ее теперь волнует: какой микроб разошелся по ее мыслям и что охватило каждый участок сознания — соперничество поджигало ее.
И, пускай, такое зеркало у меня дома не хранилось, почти задушенная от зависти и злости подруга была недурной альтернативой скучному обеду.
— А тебе кто? Попрошайка? Попрошайка, которому оно случайно перепало? — роняю я с досадой и затем с жалостью смотрю на Ирис.
Мы опять молчим.
Глупые. Жизнь — сравнение. Жизнь — борьба. Глупая борьба. Стоим с отцовскими кошельками друг напротив друга и мерим у кого толще.
Проходит наш перерыв, и вскоре мы слышим звонок; на большом экране, парящем в воздухе, появляюсь я.
— Мы ваши Создатели! — громогласно объявляет моя копия.
Повторяется речь про Богов и Мир.
Мне нравится, что камера меня любит, мне нравится, как я выгляжу и смотрюсь со стороны, мне нравится, что другие могут это наблюдать. Отец купил несколько часов на телевидении, чтобы различные компании могли посмотреть на меня и, если что, предложить работу.
Я поднимаюсь, убираю книгу в сумку и беру вилку, после чего ломаю стейк на хаотичного размера куски, кидаю столовый прибор подле и взгляд на служащего, что в открытую пялится на меня, улыбаюсь, а потом ухожу. Ирис отправляется вслед за мной.
— На Золотое Кольцо? — повторяю я свой вопрос, на который подруга так и не ответила.
— За твой счет, — лукаво улыбается она.
Мы подходим к лестнице, и к нам подъезжает лифт — оказываемся внутри: двери закрываются.
Место, где мы обедаем, располагается на крыше нашего учебного заведения; сухая искусственная листва оплетает арку над входом, стеклянные балконы выставляют на показ миниатюрные столы на две персоны, кафельная дорожка уводит служащих под купол, где происходит готовка. У нас с Ирис есть свое место, куда мы обыкновенно садимся и которое никто никогда не занимает. Стулья металлические — резко прижмешься лопатками к спинке: ударишься о выпирающую конструкцию; и, хотя обтянуты они плотной тканью, сидеть на них все равно неудобно. Ноги приземляются на мраморную плитку, каблуки ударяют по ней в такт чужой речи, сливающейся в неясную композицию — песнь города. Поднимая глаза к небу, кажется, что еще чуть-чуть — и ты непременно достанешь грязные облака руками. Выше нашей школы было лишь здание комитета управляющих. Образование — это вторая ступень после семьи, конечная — управление. Кто-то мне говорил, что после третьей следует вновь семья и получается, что змея заглатывает свой хвост — но не думаю, что этому можно верить.
Мы едем вниз и оказываемся в холле. По расписанию стоит философия — не принимаю и не признаю этот предмет, просто потому, что у меня своя философия, и никакие древние мыслители никогда не заставят меня пересмотреть свои убеждения.
Навстречу выплывает Ромео — он мельком глядит на Ирис, кивает ей и подходит ко мне. Подруга оставляет нас.
— Сладкая девочка, — мурлычет Ромео и пытается взять меня за локоть.
Я нервно отстраняюсь, хотя на лице пытаюсь держать все то же бесстрастие. Сладкая девочка… В этой сладкой девочке было столько желчи, что не стоило к ней прикасаться.
Мне не нравится сама по себе демонстрация отношений. Я буду готова на это только тогда, когда увижу кольцо на безымянном пальце.
— Ты немного не в себе, — подмечает Ромео, и тонкие губы его слабо сжимаются.
Мимо нас проходит группа ребят, а я киваю юноше, чтобы мы отошли. Замираем около стены — серой, грубой, сдавливающей. Окон нет ни в коридоре, ни в кабинетах, у многих и в личных квартирах и в домах нет окон: да к чему вообще смотреть на серое небо, схожее с куском обглоданного кем-то картона?
— Ты никому не должен говорить это, — тихо, размеренно проговариваю я и получаю согласие.
— Что случилось? — спрашивает Ромео.
На секунду мне кажется, что я слышу искреннее беспокойство или даже заботу в его голосе. Но это ведь удел низших людей — чувства; верно?
Юноша слегка встряхивает головой и, сбежавший из-под геля, черный волос прибивается обратно, словно заплатка — вставая на свое место. У Ромео шрам на виске, который он всегда пытается скрыть, и еще один на щеке — под глазом: еле заметный рубец.
— Я опять видела сон, — признаюсь я и жду, когда мимо нас проплывет еще одна группа учеников. — Это изматывает.
Ромео хмурится — черные широкие брови выгибаются в обратную сторону.
— Ты не думала обратиться к врачу? — роняет он, и я забавляюсь этой глупости.
— Откуда столько наивности, Ромео?
— Тебя должно волновать твое здоровье, — добавляет он, пропустив мое замечание.
— Меня должны волновать часы рекламы, купленные отцом для меня, — серьезно отвечаю я. — И моя жизнь на поверхности.
Ромео кивает, будто соглашается, но я вижу, что это не так.
— Хорошую репутацию заслуживают годами, плохую секундами, — поясняю ему. — И я рада, что у меня хорошая репутация.
— Болезнь может случиться с каждым, — несколько громче и настойчивее отвечает юноша, и я недовольно смотрю на него. — Если изгнать заразу сразу, все будет хорошо.
— Болеют только безумцы.
Ромео вздыхает. Потому что с этим нельзя не согласиться, потому что иначе быть не может, потому что болезнь — это отклонение, а отклонение — это изгой. Люди Нового Мира не могут быть изгоями, иначе никого из нас не смели бы называть сверхчеловеком. Ромео вздыхает, потому что согласен с моими словами, но не согласен с тем, что говорю это именно я и по отношению к себе.
Он учится вместе со мной и Ирис на одном курсе, до выпуска из школы нам остается всего чуть более восьми месяцев. Затем следующая ступень — управление; и я должна быть готова к этой ступени, я должна прийти к ней заранее и подать себя с первых секунд пребывания в здании комитета управляющих, я должна занимать одно из мест тех людей, которые правят остальными.
Смотря на Ромео, я думаю, что он должен заседать рядом со мной, но иногда я не принимаю его вовсе — его поведение, слова, действия; меня отсекает. Но мы были парой, которую я одобрила, а, значит, более недовольству места не могло быть.
У Ромео густые черные волосы, они опрятны и волнами прилегают к голове; его карие, почти черные глаза, буравят меня — я смотрю в них и ничего не вижу.
Все люди — такие глупые. Они ищут ответы на сложные вопросы, а безнадежность ситуации заключается в том, что сами они просты. Они никому не нужны.
Мы с Ромео стали парой с того момента, как мне исполнилось семнадцать. Следующего партнера я имела право выбирать только в двадцать один год, а уже в двадцать три жениха. Будет это кто-то из предыдущих или иной — неизвестно, но у нас — девушек, — по крайней мере, имелась свобода выбора.
— У меня нет расстройства, Ромео, — уверенно говорю я, смотря на юношу. — Это усталость сказывается на мне.
— Я верю тебе, — не задумываясь, отвечает он, и его пустой взгляд на секунду обретает маленький колос, проросток, который проталкивается через сухую землю и дает начало.
А не стоило бы, Ромео, тебе верить мне. Верить нельзя никому и никогда, потому что только незнакомые люди и недруги смеют говорить друг другу правду — бросаться ею, плеваться — а люди связанные, бесконечно запутавшись в своих представлениях и фантазиях, врут и врут, глядя прямо в глаза, лукавят, врут, утаивают и вечно улыбаются. Бояться нужно не незнакомцев и даже не врагов — бояться нужно друзей.
— Ты чудесная девушка. — И вот уже уголки губ Ромео приподнимаются в неестественной улыбке. — Ты мне нравишься, и я говорил об этом твоему отцу.
Прежде чем объявить себя парой, молодой человек должен отпросить девушку у ее отца; если такового не было, то у деда; если и деда нет, девушка ждала двадцати трех лет, чтобы самостоятельно принять решение. В одобрении или признании мужчины, подходящего на роль будущего партнера и в плане замужества женщины не имели никакого голоса, в выборе мужчины — имели. Я предполагаю, что раньше такого не было, просто восторжествовавший однажды патриархат столкнулся с восторжествовавшим однажды матриархатом, и в итоге обе стороны переняли на себя ответственные за что-либо черты и обязательные действия. Что касается образования и работы — это было положено на плечи обоих родителей; хозяйство и дом — отдано слугам.