Если человек на коньках или на лыжах катается, вы же не станете его спрашивать: «Почему?» Но если он верхом ездит, вы это сразу спросите. В том-то и дело! Не просто спорт. Я свою землю вспоминал, садясь в седло. Может быть, и все люди не расстаются до сих пор с лошадью во имя дорогих воспоминаний? Должен же человек сам себя от начала и до конца помнить, чтобы человеком быть. Конный спорт или охота — это напоминает, напоминает… Совсем далекое и далекое-близкое. Англичанин, садясь в седло, тут же воображает себя Ричардом Львиное Сердце, где-нибудь в пятидесятом порядке памяти да промелькнет у него эта мысль. Мы — не англичане, и того же сословного значения конный спорт у нас не имеет. Но исторически и у нас стук копыт отзывается в памяти. От заставы богатырской — к краснозвездным всадникам, отстоявшим нашу Родину. В памяти моего поколения летит на коне Чапаев, хотя бы и с экрана, а если взять Драгоманова, то что говорить: ему вся страна на рыси видится.
Едут да по полю герои,
Эх, Красной Армии герои…
Что делается с ним, когда произносит он слова:
Девушки плачут.
Девушкам сегодня грустно…
Не в девушках дело, а мыслится ему, что у каждого на душе должно щемить при одной только мысли о цокоте копыт. Ушедшая, но не затерянная в памяти юность страны, она ведь в седле, на коне пронеслась.
Помню, мы с ним, с Драгомановым, поехали по заводам, в Сальские степи, ехали со сто пятого завода на тридцать второй большаком на пролетке. И вот памятник Тачанке. Мы-то, конники, смотрим на эту скульптуру своим взглядом.
— А можешь себе представить, — заговорил Драгоманов, — как я на это смотрю, если сам так сидел и за вожжи держался?
Когда поравнялись мы со скульптурой, один из наших коней даже заржал, заупрямился и капризно ударил в землю копытом.
— Натурально сделано, — подтвердил его мнение Драгоманов — и нахмурился: — Видишь, металл, памятник, история! Молодость моя уже история. Мне-то все кажется, будто жизнь впереди, а меня в один музей с Дмитрием Донским. В бронзу, а у меня еще кровь по жилам бежит…
Подумал я тогда, глядя на него: «Тебя если из седла тащить, то, пожалуй, туловище оторвешь, а ноги так и останутся в стременах».
Глубокая посадка. И с ковбоями я о том же спорил. Они ведь нас, спортсменов-конников, за своих не признают. Не-ет! А вы как думали? Показывают памятник. Вот, говорят, всадник нашей истории.[11] Что ж, стремена отпущены на всю ногу, посадка ковбойская. Объясняют: он скакал всю ночь, и с той ночи Америка осознала себя Америкой. Ясно, ночь напролет не поскачешь «по-обезьяньему», скорчившись и привстав на стременах, как едем мы, жокеи. Но речь ведь идет не только о посадке в седле. Позиция в жизни. Ковбои считают: «Плох тот, кто неглубоко сидит». А как сидят наши казаки? Как вообще весь Кавказ в седле держится? Или азиатские степи. Вросли в седло. Бывалые кавалеристы рассказывают, что они на походе так и спали в седле. Спали, ели, словом, жили, не слезая с лошади и не отходя от конюшни ни на шаг. Тут и вырабатывались глубокие иппические натуры. Эти люди говорили: «Мир галопа — волшебный мир». Они говорили: «Всю жизнь — на благо лошадей». Фанатики, философы и — мастера. Ими столько сделано, столько вложено в лошадь души, что и нам еще надолго хватит.
Почему наши армейцы выиграли Приз наций? Почему мы — европейские чемпионы по троеборью? Почему мировое первенство по выездке у нас? Почему я трижды выигрывал Приз Европы, да и по другую сторону Атлантики кое-кого заставлял глотать мою пыль? «Сенсация!» — писали газеты, когда Лилов с Фаворским брали барьеры в Париже или когда Филатов поднимался на пьедестал в Риме, а Петушкова блистала в Аахене. Не такая уж сенсация…
Почему, когда у причала Грейвз-Энд высадился наш мастер-наездник Ратомский, то англичане, нация конников, уже через пять минут (я — свидетель) не называли: его иначе как маэстро? А ведь от причала до призовой дорожки еще далеко.
Вот почему.
Пришвартовались. Ждем выгрузки. Вдруг англичане привели своих лошадей на погрузку. Приехали автобусом (мы тогда о таком автобусе еще и не мечтали). На автобусе написано: «Лошади лорда Дерби». Естественно, подошли поинтересоваться. Слово за словом, разговорились, как обычно говорят между собой конники, — о лошадях. Что за жеребята, от кого происходят?
— Вот этот, — говорит конюх-англичанин, — от самого Наполеона, а Наполеон от этого… как его…
— От Назруллы, — вставил тут Ратомский.
— Oh, yes, — конюх подтвердил и продолжал: — Есть у нас дети Гипериона, а Гиперион от Сикамбра.
— Нет, — говорит Ратомский, — Сикамбр от Гипериона! Ведь ваш хозяин крестил потомство Пор-Фавора с линией Эмбарго через Гипериона и Скажи-Смерти-Нет, приходящегося полубратом Мифологии, дочери Эмбарго.
Конюх сказал только:
— Oh!
А когда они погрузку закончили, подошел к нам, других привел, и попрощались они:
— Руку, маэстро!
Почему так получилось? Потому что Ратомский — не вчера родился, он сын Ратомского, внук Ратомского, наследник опыта, копившегося сто лет.
Такой тренерской культуры, как в конном деле, не имел у нас ни один спорт. Другие виды спорта только развивались, некоторые и родиться еще не успели, а конники — это была уже сложившаяся среда: более века с рук на руки передавались вожжи.
— Как сидишь? Ты как сидишь, я тебя спрашиваю? Ноги у тебя или макароны?
Это сам Брусилов, когда кавалерийской школой командовал, в середине манежа стоял и покрикивал. И помнил этот крик Бовкун, а Бовкун учил Ситько.[12] Ситько — Филатова… Брусилов приходил в полк и спрашивал у вахмистра: «Ну, есть всадники?» — «Никак нет, пока что незаметно». А перед ним целый полк, прошедший школу, обученный приемам верховой езды. Но приемы — это мало! Знаток спрашивал, есть ли всадники в высшем смысле, есть ли конники по натуре и по призванию, люди с головой и с душой, а главное, с руками конников, те, которые знают и могут больше того, чему научить можно.
Конечно, не помню я прежнего ипподрома, как Драгоманов, но со своей стороны и я могу нынешним конникам сказать, что не помнят они того ипподрома, какой я застал, когда после войны прибыл в Москву. Конечно, уже не простирались конюшни до Башиловки, в Петровско-Разумовский парк резвить не ездили, на Фили купать не водили (а возили в грузовике в Тушино). Однако ипподром был все же как целый город. С Ходынского поля ветер доносил рев авиационных моторов. Лошади вздрагивали при этом реве.
Один раз утром самолет-гигант, идя на посадку, так напугал лошадей, бывших в тот момент на дорожке, что разбросало нас, как ураганом, по закоулкам и переулкам. Удержать ошалевших лошадей не было возможности. И меня самого жеребец утащил на откос чуть не к вокзалу. Под откосом паровозы свистят. Жеребец, бедный, просто окаменел и уж не знал, где спасать свою жизнь.
Удивительную штуку выкинул тогда конь Дорогой. Кличка у него была, собственно, Дарлинг, но как-то пришел наш старшой из магазина и говорит: французских булок больше нет, называются они теперь городскими. И наш Дарлинг стал тогда Дорогим.
Так этот Дорогой, он же Дарлинг, не бросился куда-нибудь сломя голову, а сел, просто сел посреди скакового круга. Сел на задние ноги, а передние между ними поставил. Как собака. Сел и сидит. Конмальчик, еле на нем дернувшийся, оторопел.
С лошадью все бывает. Среди лошадей и людоеды встречаются: лошади, способные кинуться на человека. Вообще конь человека никогда не тронет. Много нужно бесчеловечия, чтобы озлобить лошадь до такой ненависти к человеку. Большей же частью все лошадиные причуды происходят не от злобы, а от робости. А робость — от близорукости. Из всех чувств у лошади на последнем месте зрение. Лошадь хорошо слышит, прекрасно чует, но видит плохо. Глаза ей портит полумрак конюшни. Лошадь легко обманывается и даже знакомый предмет может принять за чудовище. Тень на дорожке ей представляется пропастью. Один табунщик мне говорил, что мы в лошадиных глазах выглядим великанами и ходим вверх ногами. «Иначе, — говорил он, — стали бы они нас терпеть!» Уж этого я не знаю, в лошадиной шкуре я все-таки не был…