Литмир - Электронная Библиотека

Идут они утром вдоль беговой дорожки или же прямо через круг, но смотрят, разумеется, в землю. Так, иногда, кинет взгляд из-под козырька, в руке вдруг окажется секундомер, и щелкнет он, отмечая прикидку соперника. «Доброе утро! С хорошей погодкой!» Картуз приподнят. И дальше все тем же пейсом, все той же походкой, почти на месте, будто человек не идет, а прощупывает ногами землю: вертится земной шар в самом деле или нет?

А что творится, когда он, или сам,[5] появляется на пороге конюшни! Ничего уже, впрочем, не творится. Все замерло. Крахмальные полотенца у каждого денника. Никто ни слова. Подается камзол, хлыст. У некоторых хлысты хранятся в специальных бархатных футлярах, китового уса хлысты, и достают их только по большим праздникам. «Качалку!» Качалочка пружинистая. Подушка пристегивается на сиденье. Ах, пыль чуточку на подушку села! И скорее смахивается пыль. Самого подушка-то!

Ничего не говорится при всем при этом, не приказывается, не указывается, а все только угадывается по едва заметному движению головы или бровей. Проверяется секундомер.

Крахмальные полотенца кругом. Тишина. То ли рысака запрягают, то ли операцию на сердце делают.

— Пускай! — едва слышно произносит сам.

Но это вдруг прозвучавшее слово вовсе не значит, что в самом деле пора «пускать». Надо быть только готовым пустить, когда сам сядет на качалку. Как он садится! Как морщится, кряхтит, будто и садиться не хочет. Будто все это проделывает и даже видит впервые в жизни! Он с опаской посматривает на колеса, словно они сейчас отвалятся.

Выезд совершился. Все — конюхи, помощники, кузнец — стоят на пороге, провожая взором самого. А он все посматривает вниз, на колеса.

На дорожку сам выезжает так же, как двигался он на конюшню: с ноги на ногу, едва-едва переступает лошадь. Пока не прозвучал звонок старта, все только и стоят наготове, чтобы броситься в любую минуту и помочь самому. Что-нибудь поправить, изменить.

Звонок! И никто уже больше помочь самому ничем не может. Он остается совершенно один на две минуты перед гудящей толпой, чтобы совершить все то, ради чего и творилось изо дня в день священнодействие вокруг коня.

Едут! Полкруга прошли. Слышно, как сам визжит. Имеет он обыкновение не кричать «Э-э!», и не мызгает он губами, он визжит. Руки вместе с вожжами и хлыстом подняты, будто человек хочет крикнуть от удивления «А-ах!». Лицо искажено гримасой, делающей лицо детским, словно сам сейчас расплачется, если соперники не пропустят его к столбу первым. Он и правда готов, кажется, закричать «Уа! Уа! Уа!». Сам визжит. Ровно, пронзительно — слышно даже сквозь стук множества копыт:

— И-и-и!

— Тпру! — кричит другой наездник, другой «сам».

Так уж приезжены у него лошади — наоборот. Расчет простой: услыхав «тпру», лошади-соперники, может быть, замедлят ход, а у него лошадь хорошо знает — «Тпру!», значит, бросайся что есть силы вперед!

Звонок. Кончено. Опять с ноги на ногу. Все опять в тишине. В священнодействии. Ритуально. Пена соскребается с дымящихся боков. Глоток, только один глоток теплой воды. Попона. Сбруя протирается вазелином и накрывается до следующего раза крахмальным полотенцем. Сам переоделся. Хлыст положен обратно в бархатный футляр. И все так же, прощупывая ногами вращение земли, идет он в остывающем от страстей воздухе домой…

Теперь, конечно, многие с ипподрома получили новые квартиры (многих и в живых уже нет), и можно увидеть наездника, который торопливо, как всякий, в брючках, спешит утром на работу или с работы. Но я, когда приехал в Москву, еще застал «мамонтов», которые никуда не спешили, просто потому что не покидали вообще пределов ипподрома. Они не знали ни воскресений, ни праздников, они считали лишним всякий разговор, касающийся чего-либо дальше Беговой аллеи, Беговой улицы или Скакового поля. Говорят, даже цыгане, которые обычно тянулись из Яра, окончив свой труд в тот час, когда наездники двигались на конюшню, даже цыгане примолкали, если видели, что навстречу им шествует кто-либо из первых призовых мастеров. Маг идет, волшебник! Таков был взгляд на человека, который один только способен, взявшись за вожжи, произвести чудеса с лошадью.

Тип этот почти вымер. Я не хочу сказать — ездить стали хуже! Любят спорить: прежде — теперь… Об этом я еще скажу свое слово. Но такой ездок-маэстро попадается теперь редко. Живет он на новом месте, среди города, и черты, прежде так его отличавшие, невольно стали стираться.

Наш ипподром — целая конная вселенная: и рысачники, и скаковики, и спортсмены. Только дорожки у всех разные и часы тренировок чередуются.

Мы, верховики, подымаемся первыми.

Хорошо на ипподроме рано утром! Слышны птицы. К середине дня город, хотя он и скрыт от нас забором, уже заглушает все, и живой голос остается лишь за конюшнями, у навозниц, где копошатся воробьи. Но утром и травой еще пахнет. Дорожка дымится. Кое-кто уже шагает лошадей.[6] Это те лошади, что вчера выполнили свой долг, скакали на приз, и делают им сегодня легкий променад.

Обычно лошади выходят утром из конюшни, как на пружинках. Их щекочет прохладный утренний воздух. Они отфыркиваются, оглядываются по сторонам, косятся на знакомые предметы, будто не узнают и побаиваются все тех же ворот. На самом деле они просто ищут повода для баловства. Фр-ррр! — воробей взлетел. Фр-ррр! — вздуваются ноздри, и следует за тем скачок в сторону такой, что в седле только держись. «Воробья, что ли, в жизни не видела? Я т-тебе!» Шевельнет ушами в ответ, как бы говоря: «Ладно, ладно уж»…

Но лошади скакавшие идут, конечно, спокойно без фокусов. Не до того им. Нервы еще не пришли в норму. Еще свежи переживания вчерашнего. Они идут медленно, опустив голову, словно припоминая подробности прошедших скачек. Сидят на этих лошадях конмальчики.[7] Стремена у них уж до того подтянуты, что колени разве подбородка не касаются. Шик. Мастера. Или же, напротив, стремена вовсе брошены, ноги болтаются, руки болтаются, и язык, конечно, покоя не знает.

Тоже переживают вчерашнее.

— А он как принял и обманул всех пейсом! — и тут же все это изображается.

Показывают меня. Увидав меня, они проглатывают языки.

— С хорошей погодкой! — говорю я, даже слегка помахав им рукой.

Они и ответить не могут. Я уже далеко от них, когда они оживают и ветер до меня доносит: «Не скачка, а простая прогулка для такого крэка».[8]

На пороге конюшни встречает меня старшой, старший конюх, наблюдающий за работой и порядком.

— Шагать я отправил, — говорит он.

— На галоп готовы? Кто галопируется? — спрашиваю я.

А сам иду вдоль денников по коридору и посматриваю на лошадей. Некоторые еще не проснулись. Некоторые забавляются остатками овса, заданного и съеденного часа два тому назад. А вот овес остался не тронут.

— Опять не проела?

Старшой вздыхает. Кобыла понурясь стоит головой в угол.

— Доктор был?

— Нет еще.

Ранжир в порядке. Услыхав мой голос, он подает свой: лошадь узнает человека в первую очередь по голосу, а потом — по запаху. Хорошо, что он ржет, когда слышит меня, а то, бывает, услышит конь голос всадника и, приложив уши к голове, кидается со злобой на решетку. Фламандец готов от избытка энергии на стену залезть. В порядке!

— Седлайте мне Фламандца, — говорю (в первую очередь отрабатывают лошадей, стоящих ближе к двери, чтобы они успокоились и, видя других выезжающими на дорожку, не нервничали).

Сам прохожу в жокейскую.

Здесь пахнет кожей, дегтем, стоят наши кубки, наклеены фотографии былых побед. А кто-то принес и повесил плакат «Подписывайтесь на газеты и журналы!» — с женщиной с газетой в руках. Здесь, сказал я, это не годится. Говорят, женщина хороша, из-за нее повесили. Женщина протягивает «Комсомольскую правду». Формы у женщины, я бы сказал, заводские. Не призовой выдержки. Что ж, на чей вкус. Жокеи щуплый народец, тянет их к великанскому! Пускай висит.

Ради экономии веса жокеям приходится скакать и без белья. Нет, я кальсоны еще могу себе позволить. Надеваю, впрочем, их только потому, что потер седлом ногу. Эти мальчишки, сколько им ни говори, после работы снаряжение плохо смазывают. Ремень затвердел от конского пота и покарябал мастеру ногу. Вот и парься теперь в кальсонах. На рабочую езду я всегда надеваю свою старую летную куртку.

6
{"b":"548037","o":1}