Кристине Нёстлингер
История одной семейки
Ольфи Обермайер и Эдип
Глава 1,
в которой я нахожу достаточно убедительный довод и заставляю на время умолкнуть возмущенный семиголосый хор
Несколько недель назад, где-то в середине марта, на уроке математики я лениво листал журнал «Скорая психпомощь», который выписывает Аксель, мой сосед по парте. Аксель непременно хочет докопаться до всех странностей человечества и вывести его на чистую воду. На предпоследней странице, в «Новейших исследованиях в двух словах», я наткнулся на заметку до того интересную, что громко присвистнул — у нашей математички Сузи-Гипотенузи от испуга даже выпал из рук угольник, и линия b пошла не параллельно а, а врезалась в нее под углом почти в тридцать градусов.
Сузи развернулась к классу и рявкнула:
— Кто это был?
Вообще-то я совсем не из тех, кто сразу во всем признается. Но ни о чем другом, кроме заметки в психжурнале, я и думать не мог, поэтому вдруг поднял руку и быстро сказал:
— Извините, это я не нарочно. Просто вздохнул поглубже. И чего оно так засвистело — ума не приложу!
Наша Гипотенузи не избалована ответами на вопросы типа «кто это был?», а уж честными ответами и подавно.
Она удивленно посмотрела на меня, покачала рыжей головой, пробормотала что-то невнятное, снова повернулась к доске и вытерла рукавом рабочего халата скособоченную линию (тряпки у нас в классе нет), а я шепотом спросил Акселя, нельзя ли вырвать из журнала страницу с «Новейшими исследованиями». Аксель конечно же не разрешил — он ведь самый мелочный и жадный субъект в мире! Попробуйте попросить у него бумажный носовой платок — и он расстанется с ним только под дулом пистолета, а на следующий день затребует свежий взамен.
Шутки ради в прошлом году я стрелял у него в день по одной сморкалке. А взамен ни разу ничего не отдал. С каждой неделей Аксель становился все приставучей и назойливей!
«Ты мне уже семь платков должен!» — ныл он.
Или: «Верни мне четырнадцать платков!»
Или: «Эй, с тебя уже целых тридцать три платка!»
И плевать ему было, что он выглядит дурак дураком!
К концу учебного года на моем счету было уже двести сорок восемь сморкалок. Когда я, ухмыляясь, вручил Акселю рулон бумажных полотенец и сказал, что если посчитать по квадратным метрам, этого с лихвой хватит, чтобы расплатиться с моими долгами, он в отчаянии злобно плюнул мне под ноги.
Зачем он этой осенью снова уселся со мной за одну парту — до сих пор не понимаю.
В общем, раз Аксель не дал вырвать из журнала страницу, я пошел на перемене к школьному завхозу — откопировать ее. Ну а чтобы не платить за копию, я ему соврал, что меня послала доктор[1] Надерер, наша учительница по немецкому.
Завхоз решил, что это будет раздаточный материал для урока, и сделал тридцать копий.
Сообщение, из-за которого я так подорвался, было вот какое:
Нью-Йорк/США
Американские супруги-психологи Марга и Иов Гольдман в ходе масштабнейших исследований с участием 3000 человек выяснили, что дети, воспитывающиеся исключительно мужчинами, демонстрируют существенно более высокий интеллектуальный потенциал, чем дети, воспитывающиеся женщинами.
Заметка была на вес золота — ведь меня как раз накрыл очередной кризис. Точнее сказать: вся взрослая шайка-лейка вокруг загнала меня в очередной кризис. Первичным был кризис «англо-латино-математический».
На его почве возрос вторичный, домашний, из серии «обвиняльно-угрожально-ругально-просительных».
И все это венчалось третичной стадией, на которой я и почувствовал себя исключительно хреново.
На первый взгляд, мое хреновое самочувствие происходило из того прискорбного факта, что вот уже несколько месяцев кряду я не демонстрировал должных успехов на ниве школьных трудов, но если проанализировать все поглубже, то должен признаться: полное отсутствие успехов в школьном секторе меня ничуть не смущало. Да по барабану мне эти успехи! Мне до того плевать на оценки, что на последней контрольной по латыни я даже не потрудился нагнуться за шпаргалкой, которую перебросила Анетта.
Больше всего я хочу отрастить длинную седую бороду — правда, у меня еще не растет никакая — и проникнуть в какую-нибудь богадельню. И сидеть там в кресле-качалке, закрыв глаза и сплетя на животе трясущиеся руки. И пусть меня никто не навещает и не разговаривает со мной, я буду только сонно глядеть на этот мир сквозь полузакрытые веки. И пусть санитар три раза в день приносит супчик — вот и вся моя мечта! Большего и не надо! А всякие там жизненные свершения мне еще не по плечу.
Правда, я понятия не имею, как четырнадцатилетнему мальчишке попасть в дом престарелых, и потому решил, что журнальная заметка хоть как-то поможет мне в трудную минуту.
Придя домой после школы, я жирно обвел красным фломастером сообщение из Нью-Йорка. А потом прикрепил кнопками три копии на кухонных шкафчиках. Еще один листок приклеил на зеркало в прихожей, другой — на двери туалета, третий — на сливной бачок в туалете наверху, четвертый — на кафель в ванной внизу, пятый — на полки с зубной пастой в ванной на втором этаже. И еще по одному листку положил на постели мамы, бабушки, тети Феи, тети Труди, тети Лизи, Андреа и Дорис. А оставшиеся пять бумаженций прикрепил скотчем, чтобы не повредить новых обоев, в гостиной на видных местах. Тетя Фея ковыляла за мной, пока я развешивал листки, и не переставая спрашивала:
— Ольфичка, что ты делаешь? Ольфичка, что тут написано? Ольфичка, зачем ты обвел все красным фломастером?
Тетя Фея — сестра моей бабушки, моя двоюродная бабка, в общем. Ей уже за семьдесят, и она хромает с тех пор, как попала в аварию на велосипеде лет шестьдесят назад. Поэтому ни у меня, ни у моих сестер Дорис и Андреа никогда в жизни не было велосипеда, — чтобы нам тоже не пришлось всю жизнь прохромать.
— Фея, прочитай, тогда и поймешь! — сказал я добродушно.
Правда, тетя Фея никогда ничего не читает — ей все нужно зачитывать вслух. Мама говорит, что раньше, когда еще не было телевизоров, она хотя бы просматривала заголовки в газетах. Но с тех пор как у нас в доме появился ящик, она не удостаивает взглядом ни одной буквы. Дорис считает, что читать тетя Фея давно уже разучилась.
Мне совсем не хотелось зачитывать Фее свое объявление, ведь из всех домочадцев ее это касалось в последнюю очередь, — как раз она-то оставляет меня в покое, по крайней мере в том, что касается школы.
— Да неважно это, Фея, — пробормотал я и пошел в свою комнату. А она ковыляла за мной и причитала:
— Но, Ольфичка, если неважно, зачем тогда ты все это развесил?
Я закрыл дверь у нее перед носом, кинул пластинку Константина Векера на проигрыватель, а себя — на постель.
То, что Фея вломится ко мне, дабы расспрашивать дальше, было исключено. На двери моей комнаты висит старая жестяная табличка «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН!» Тетя Фея — единственная из нашей семьи, кто держит себя за «постороннюю».
Кстати, меня зовут, конечно, вовсе не «Ольфичка». А также не Ольф, Ольфинька и уж совсем не Ольфус, как любит называть меня моя бабушка.
Меня зовут Вольфганг. Когда я был румяным карапузом, мне никак не давалась буква «в», и если кто-нибудь спрашивал, как меня зовут, я, по словам домашних, якобы отвечал «Ольфганг».
Мои многочисленные нянюшки этому так умилялись, что и сами стали звать меня исключительно Ольфганг, или Ольфи, или даже Ольфус. В общем, ничего удивительного, что букву «в» я научился произносить ужасно поздно!
Я провалялся в постели до вечера и только раз в двадцать пять минут поднимался, чтобы завести пластинку снова. Я частенько часами гоняю одну и ту же сторону. Правда, только во второй половине дня, когда кроме меня и тети Феи ни одной живой души дома нет. Тетя глуховата и музыку не слышит — хоть на полную катушку включай. Остальные же сразу поднимают крик. Они вваливаются ко мне, орут, протестуют, говорят, что сойдут с ума, вечно слушая одни и те же шесть песен, и требуют, чтобы я надел наушники или прикрутил громкость. И доказывают этим окончательно и бесповоротно, что у них нет чувства прекрасного. Музыка должна грохотать и пульсировать! Музыка должна грохотать так оглушительно, чтобы вся комната пропитывалась ею, чтобы можно было нырнуть в нее и плыть в самой ее середке, словно ты рыба, а музыка — вода! С наушниками, даже если увеличить громкость, этот номер не пройдет, потому что стереоэффект через эти штуки никак не продирается — на мой взгляд, во всяком случае.