Понятно, что незачем было бы так скрупулезно углубляться в чудесную Лиду, если бы через месяц она не стала сообщать всем о желании уйти из жизни. Часами она могла просиживать под дверью Татьяниной квартиры, делалась то несчастной, то гордой, подбивала знакомых рыцарей на «бой быков» с Кузей, инсценировала собственные похороны, короче, всячески отравляла сладость уединения двух возвышенных людей, увидевших один в другом лучшие образы своих воззрений и мечтаний. И можно по-человечески понять бешенство Свинич (о, кровавые ноги эмансипэ!), так как кому теперь не интересно заглянуть в двухкомнатную квартирку, где Кузя и Таня днями и ночами сидят то на балконе, то в комнате, пьют чай, курят, смотрят в друг друга и говорят о главном.
Да простится мне, как простил я себе, этот горбатый реализм!
Было лето и комарики. Были звезды и чужая квартира, которую по случаю снимала Татьяна, была чужая рассохшаяся мебель, и не было света в коридоре. Царила жажда познать тайну этого ровного и странного лица. Кузя порой зримо видел того, кто стоял за этими глазами, чей-то изломанный сорокалетний облик. Кто и откуда? Но Татьяна не пускала его в восточные таинства. Она была мудра и уверенна, как само райское тело культового Будды. Она была степенна и углублена. «Еще рано», – говорила она, и он обижался. В его голову врывались всякие мысли. И уже тогда он подумывал о ней скептически, но слишком велико было в нем исследовательское желание распознать, что откуда берется, увидеть взаимодействие мозговых механизмов, узлов, поршней и винтиков.
Кузьма нырнул.
Женщина, не похожая ни на одну женщину, без этого банального женского кокетства, желания завлечь, умнейшая и свободная женщина! Он высасывал из нее биографию, он следил за каждым ее движением, он рассказывал ей о космосе, и у них вновь получалось синхронно и торжественно.
Приходил Строев и слушал, и тоже восхищался, и уходил чем-то смущенный.
И что-то между ними нарастало и ширилось, и Кузьма чувствовал, что вот-вот и он ухватится за тонкую нить ее загадочной сути…
А потом у них случилось это безобразие. Как-то Кузьма остался ночевать, лег, а Татьяна была тут же за стенкой, и он слышал, как скрипнул диван под ее телом. К этому моменту их обоих измучила эта самая недосказанность. Они были знакомы три недели, проводили сутки напролет вдвоем, сошлись, казалось, в том, о чем никому и не снилось, гармонии достигли полнейшей. Но стена отчуждения по-прежнему была высока между ними, как проблема доверия между двумя государствами. Они все еще холодно изучали друг друга, гадая, что же скрыто за умными словами (пусть и истинными), за родством душ и почему так и не удается проникнуть в самый наиглубочайший смысл. Кузьма вступил на дорогу Меры, и очередная крайность жизненной ловушкой манила его силы. Искус.
И теперь, лежа во тьме, он думал:
«Если она действительно мне сестра по крови, то это докажет последний шаг. Она останется или такой свободной, как и есть, или же…»
Он прислушался, стояла мертвая тишина. Почему так притягателен ее взгляд? Неужели она с помощью Востока убила в себе женское?
Он вслушивался, гадал, и ему чудилось, что через стенку, оттуда, где чужая мебель и чужая судьба, поступают какие-то неслышные призывы. Шторы наглухо закрывали окно. В комнате застоялся нежилой одинокий запах, и Кузьма ненужно лежал в чужой постели, бессильный уснуть. Форточка открыта, но дышалось ему тяжело. И противно было слышать стук сердца, от него тошнило и усиливалась тревожность. Прошел час, другой, но ему казалось, что рассвет не наступит никогда. Идти или не идти, разрубить одним махом узел, правильно ли он увидел, или вбил себе фикс-идею? И думает ли она об этом, может быть, ее ничто не мучает, она не чувствует, что нечто между ними стоит? Он слышал и слушал, и в голове его стоял гул, как в пустой бочке. Душа жаждала покоя, разум понимал всю глупость творящегося, организм утомился и начал омертвевать, еще мгновение, и Кузьма бы ушел из реальности в сон, когда в полнейшей тишине что-то звонко щелкнуло (то ли дверь отошла, то ли мебель рассыхалась) и так отозвалось в глубине измученного сознания, что мистический ужас обуял его, пронзил мозг острой длинной иглой. При этом тело его осталось неподвижно, он не вздрогнул, ни один мускул не шевельнулся. Но этот гигантский ужас вонзился в самый мозг, казалось, щелчок произошел внутри головы, где что-то лопнуло пополам, озарив сознание гибельной предупреждающей вспышкой. И мозг воспылал, пораженный каким-то непознанным доныне страхом.
Он вскочил. Он понял – еще один щелчок, и придется безнадежно лечиться в уединенном заведении. Так он и не разобрал, ни тогда, ни спустя годы – кто явился источником этого безобразия.
«К черту! Это предел!» – бормотал он тогда, закутываясь в одеяло и подозревая ее и весь мир во всевозможных грехах.
Босиком он направился к дверям, и они скрипели, и он задерживал дыхание в страхе, что столкнется с нею в темном коридоре, он открывал дверь в ее комнату и заглядывал туда незваным пришельцем, и как будто это не он шепнул: «Таня!», когда она резко села, и тусклый лунный свет ночным молоком залил ее голые плечи, страх покинул его, и сознание наполнилось вихрем обычных мыслей.
– Таня, – он уловил, что голос звучит жалобно, добавил твердости, – у меня лопается сознание, я схожу с ума. Вылечи меня, если это ты.
И понял, что эти слова заготовил давным-давно.
– Я уже засыпала, – то ли радостно, то ли сонно сказала она.
Ему сделалось тепло от ее голоса, он шагнул, сел и ткнулся лицом в шершавое одеяло, прикрывавшее ее ноги. Он почувствовал себя здоровым и свободным. Она сочувственно и осторожно погладила его по голове. Он улыбался и, подняв голову, пытался разглядеть ее глаза. Они были темны, и ему казалось, что по ее губам скользит властная улыбка.
Но ему было все равно. Спасение! И он даже был рад и не обижен, когда она сказала «Рано», и у них в этот раз ничего не было. Он совсем не настаивал. Радость освобождения от ночного ужаса заменила ему все земные наслаждения. От ее прикосновений он сде-лался ребенком. Он благодарно доверился ее уму, ее сочувствию и пониманию.
И когда это наконец случилось, он уже безо всякого удивления познал, что Татьяна, спокойная и медлительная, не лишена женских волнений, что ничуть не поубавило признательности к ней.
Никто бы не нашел в ней особой перемены, она не вызывала в нем обязательств, наоборот, – поведала, что по натуре одиночка, и заботы о муже не для нее. «От меня любой сбежит». И Кузьма молча соглашался. Он полностью полагался на нее. Верил. И потом, она всячески давала понять, что это временное явление, и что для нее желаннее аскетизм.
Лёнька был занят рукописью, но иногда заходил, заглядывал в глаза.
– Смотри, – сказал он как-то наедине, – как бы чего не вышло.
– Ты же знаешь ее, – отвечал Кузьма.
– Да, – задумывался Строев, – она совсем не похожа на других.
Но и он ошибся.
Нельзя сказать, что у нее был какой-то план. Все дело в том, что если женщина и имеет идеалы, стремится к ним, живет аскетом, тем не менее в глубине ее плоти спит женщина. Приходит день, она начинает незаметно для себя стремиться с помощью этих же аскетических идеалов к тому, что заказала ей природа. Факт, которым пренебрегают романтики.
Их близость постепенно вошла в норму. Но он был свободен, она также. Он узнавал о ней все больше и больше. Он понимал, что откуда берется. Он нырнул и пил, думая, что не выпьет.
И вот однажды он вздрогнул. Это случилось, когда он мимоходом заметил, что в коридоре что-то серьезное с проводкой, не работает звонок, краны текут, и с каждым днем что-нибудь ломается, и она вполне легко и как-то невзначай ответила, что вот, мол, нет мужских рук. Он и вздрогнул. Им обоим было все равно, что сломано, а что нет. Квартира чужая, за нее и так приходится переплачивать, инструментов нет, скоро съезжать. Но ведь зачем-то была произнесена эта губительная фраза про мужские руки. Она увидела его глаза, тут же опомнилась, покраснела и заверила, что это не повторится. Она знала, что он ценил ее за стремление, за взлет над бренным.