Главным в его привязанности к Савину было совсем иное, никакого отношения к летописи разреза не имевшее: архивариус Матвей Савин был отцом Юлии Савиной. Летописец ненавидел это свое основное и унизительное, как ему казалось, положение…
«Что хорошего: быть не самим по себе, а чьим-то там отцом? Чья-то дочка еще туда-сюда, но отец… И кто Юлька такая? Ведь гладиаторша…. Уникальные данные! Мисс Баскетбол! Придумают же… Можно подумать, в том, что она этакая вымахала, есть какая-то моя заслуга. Да она, кстати сказать, несчастнейший человек! Под тридцать уже, а семьи нет и вряд ли будет…» — мысленно брюзжал Савин после разговоров с Никитиным, которого Юлька и все, с ней связанное, интересовало несравненно больше (ревнивую подозрительность летописца обмануть было нельзя), чем кропотливо, строчка за строчкой создаваемая, история руководимого им, Никитиным, орденоносного разреза…
В своих сомнениях Савин доходил до мысли, что Никитин вообще меценатствует лишь потому, что где-то далеко без промаха поражает кольцо или, опережая соперниц, уверенно подбирает отскочивший от щита мяч огромная, мужеподобная Юлия Савина. Он не без злорадства вспомнил, как обошелся с Никитиным Лека.
Посидели тогда: пельмешки, «Старка», расписали с женами пульку. Гость, как всегда, усиленно интересовался Юлькой, которая в свой межсезонный отпуск вызвала к себе бабку, и они укатили по туристическим в Италию на три недели. Никитину было показано фото, полученное накануне с письмом: две широкие, очень похожие скуластые физиономии на фоне Колизея, причем сияющая бабка рядом со своей угрюмой, нескладной внучкой казалась карлицей.
И все бы потом ничего, да перед уходом Никитин надумал поближе познакомиться с Лекой (тот означенное застолье игнорировал), считая, видать, что младший из Савиных тоже отмечен печатью какой-либо благодати. Савин знал, что контактов с его сынишкой гостю лучше избежать, но тот уже толкнул дверь детской.
Сынишка, лежа на диване нагишом (вечер был душноват), читал какую-то толстую, пестрого, нефабричного переплета книгу, машинально потискивая пальцами свесившийся с загорелой шеи крестик. Лежал он на животе и не видеть вошедших не мог, но не обратил на отца с «самим» никакого внимания. Никитин растерянно замялся, покосившись на Савина с неблагодушной уже вопросительностью.
— Может быть, все-таки поздороваешься или хотя бы прикроешь стыд? — бросил Савин невозмутимо-ироничным тоном, какого он старался держаться, когда ему хотелось отвесить Леке оплеуху. От последних он тогда уже отказался, боясь однажды получить сдачи, что означало бы крах, а терять сына, разумеется, не хотелось. И такая вот солидная, убийственная, как Савину казалось, ирония должна была ставить зарывавшегося время от времени сынишку на место.
— Если дверь закрыта, в нее стучатся, — не громко, но отчетливо выговорил Лека.
— Ну, извини, извини… Свои люди, — неуверенно попробовал перевести все в шутку Никитин. — Ты, никак, в нудисты записался? Да и обстановочку вон милитаризуешь… Налетов, что ли, ожидаешь? — кивнул он на размалеванное белилами окно.
Ответа не последовало, но «сам», оправившись уже от неловкости и не желая, видать, пасовать перед сопляком, хоть тот и был братом Юлии Савиной, по-хозяйски прошел к «образам» (дальняя от окна стена была увешана цветными, искусно наклеенными на прямоугольные, полированные дощечки, репродукциями, искусно настолько, что издали они могли показаться росписью) и принялся не без любопытства их разглядывать.
Судорожно и бессмысленно переплетались там уродливые тела людей-нелюдей, каких-то ни к кому живому не относимых существ. Или вот ниже: с ветвей корявого, засохшего дерева свесились, словно занесенная туда ветром тряпка, огромные нелепо мягкие часы, точно такие же возлежат неподалеку на скале, куполообразно ее укрывают, циферблат бугрят ее выступы; между деревом и скалой поблескивает на песке нечто очень обтекаемое, похожее на кисельный сгусток. Грустно-прегрустно глядела Сикстинская мадонна, заточенная в огромном человеческом ухе. В центре же, на самой маленькой из дощечек, было наклеено журнальное фото сухопарого и чернявого мужчины с пронзительным до неприятного взглядом и кокетливо закрученными к ноздрям усиками. «Сальвадор Дали» — гласила латинская надпись внизу.
Савин эту шизу не воспринимал, она была ему просто неприятна, но ничего не оставалось, как, показав Леке за спиной Никитина кулак, встать рядом с «самим». Он с трудом подавлял приступ чрезвычайной неприязни к себе, ибо Савину очень хотелось тогда кое-что сделать, и знал, что решимости не хватит. А как хотелось ему в ту минуту вышвырнуть за порог обоих, всяк по-своему что-то из себя ломавших за счет его, Савина, нервов.
Так они и стояли рядом, покуда жена Никитина, уже сидевшая в машине, не посигналила. «Сам» невесело покачал головой и, неопределенно усмехнувшись, вышел. Провожая его к машине, Савин напряженно гадал, кому эту усмешку адресовать: Сальвадору Дали или нетерпению жены, сомнительному художественному вкусу и хамскому поведению Леки или отсутствию у него, Савина, отцовского авторитета, черт бы этого Никитина побрал! Шишка все-таки, меценат… Возвращаясь, он еще на лестничной площадке услышал спокойный, насмешливый голос Леки:
— …заискивает перед каким-то подпившим боровом, мнящим из себя отца отечества…
— Лека, ну, разве можно так? — мягко и неубедительно урезонивала его Нина.
Это сахарное: «Лека, ну разве можно так?» — Савин слышал и когда сынуля по младенческой беспомощности еще мочился в ползунки, и когда она возвращалась с родительских собраний в техникуме, где учился Лека и преподавала сама и где коллеги всякий раз склоняли ее за систематическую неуспеваемость дитяти. Нина там со всеми перессорилась…
— Тебе показалось… Папа ничуть не заискивал, просто был гостеприимен. И Никитин совсем-совсем неплохой дядька. Другое дело — его дура-женушка! — При упоминании Никитиной голос Нины на мгновенье обрел холодность и жесткость. — Тебе надо было выйти, немножко с нами посидеть, покушать пельмешков, — продолжала она. — И у Никитина не было бы повода тебя беспокоить. А ты, глупенький, зачем-то морил себя голодом и сейчас давишься холодными… Давай отварю тебе свежих?
— Ма, ты так обо мне заботишься, а не знаешь, что полезней не горячая, а теплая, поостывшая пища, — подделываясь под излишне участливый тон матери, передразнил Лека. — Эти не холодные, а именно остывшие. Пусть горячие мнут Никитин с батюшкой! Не так уж много радостей в их сверхсознательной жизни.
«Батюшка твой — ладно, цену себе знает и шибко не переоценивает… А вот «этот боров» на Одере пятнадцать осколочных ранений за раз в твоем возрасте получил…» — мысленно заступился тогда за Никитина Савин, по-прежнему стоя перед дверью, отчего-то вдруг заробев, не решаясь войти. В отсутствии у Леки великодушия он убеждался уже не впервые и в сердцах называл его про себя недоношенным. Лека действительно родился на месяц раньше срока, потому, наверное, и не хватало ему кой-каких природных человеческих качеств, недобрал их. В том, что великодушие — начало природное, Савин, глядя на младшего своего, не сомневался. Да и бабушка, черт бы ее побрал, лепту своим воспитаньицем внесла.
Савин поерзал, устраиваясь в кресле поудобней. Лежавшая у него на коленях тетрадь с Лекиным опусом (под презлющим, кстати, названьем: «Сказ о моем отце и деле, которому служит») соскользнула на пол. Савин, не вставая с кресла, потянулся за ней, поднял… От внезапно набрякшей в висках и отдавшей в затылок боли неприятно передернуло. Несколько секунд он просидел неподвижно, прижав ладонь к затылку, в напряженном ожидании нового приступа, но на сей раз обошлось. За стеной привычно подкалывали друг дружку (и его не забывали) жена с матерью…
— Твоему мужу опять выпадают пустые хлопоты, — сообщает мать результаты своего извечного гаданья. Тон ее был двусмыслен. Для нее вся жизнь Савина — пустые хлопоты. Он знал это.
— Этими картами играли и верить им нельзя, — защищает и защищается Нина.