Литмир - Электронная Библиотека

Добровольно она ела только мясо и самое вкусное. В ее закутке подолгу не убирали, там скоплялись груды экскрементов. Чтобы попасть в туалет, нужно было пройти через закуток, но каждому из них до уборки и дела было мало, у них были свои счеты, свои нелады, они препирались. Появилось что-то затравленно-подлое в поведении породистой овчарки, злость и агрессивность не только к посторонним, но и к хозяевам. Ответная же радость к хозяевам стала радостью преувеличенно-пресмыкающейся, скулящей, пугливо-поспешной, словно ждущей какого-нибудь подвоха. Она кусала любого из них, иногда даже без причины; как видно, по старой памяти; а когда ее били за это, лишь больше свирепела, могла искусать в кровь. Закончилось все настоящим варварством. Мать позвала знакомого охотника… Он поднимается на две ступеньки лестницы, ведущей на чердак, откуда лучше видно собачий закуток. Прилаживает к плечу двустволку. Дети стоят рядом. «Жалко, – думает Чужой-взрослый, – я оказался в то время недостаточно зрелым, чтобы остановить происходящее». «Жалко ее», – думает Чужой-старшеклассник, но вслух почему-то спрашивает охотника о другом и смотрит дальше. Их собака привычно и яростно кидается на дверцу-перегородку, по виду не чуя опасности, сама подставляясь под выстрел. Залп в голову из одного ствола бросает ее на пол. Кажется, она ничего не поняла. Рыча, делает движение встать. Она думает, что ее опять ударили, только сильнее, чем обычно, сейчас она вскочит и бросится на обидчика, и отомстит… Но уже не встала. Голова бессильно падает. Дальше – агония…

Что скрывалось за стычками братьев? Чей эгоизм, чья нелюбовь, может быть, тут виноват был Чужой? Эгоизма у них у всех хватало, не только у братьев. У Чужого он тоже, несомненно, был. А как без него? Он нужен до определенных пределов; в конце концов, на эгоизме, на личных интересах человека многое основано, и к альтруизму можно прийти только через эгоизм. Не в нем дело. Чувствовался какой-то яд внутри семьи. Мать словами могла затиранить, затравить любого; чаще она обрушивалась на старшего. Старший, он был из тех тихих омутов, в коих рано или поздно заводятся черти. Она видела, что тот имеет свое мнение, может и поспорить, доказывая его. Ей это не нравилось. Она не привыкла думать, не умела рассуждать, боялась всех и всего, кто и что выше ее или ее понимания, считала себя единовластной хозяйкой над теми, кто от нее зависит, кого она приручила. Ладно бы еще она при этом была хозяйкой самой себе, но ведь она собой совершенно не владела! С современных позиций, это истероидный тип человека, а также у нее был явный невроз. Если бы врачи были требовательней или внимательней к коллегам по работе, они б, наверное, обнаружили в своей среде немало такого «добра»… Теперь что касается любви-нелюбви. Чужой не знает. Он лишь знает, что брат не нравился ему порой своим поведением. Кроме прочего, младший, наверняка, привык за время отсутствия старшего в училище в одиночку пользоваться благосклонностью матери и всем остальным, что она предоставляла. Определение бабушки: «Большекромый…». Он бывал эгоистически упрям, неуступчив, а между тем, не обладая тонким пониманием и большой сообразительностью, хитрил, не забывал спрятаться под крылышко мамы, пожаловаться или наябедничать ей с пользой для себя: «Ма-ам, а че он…», – а то и подольститься к ней. Определение бабушки: «Прихвостень материн…». Чувствовал, что мать не будет разбираться, кто прав кто виноват, и пользовался этим. А ведь в подобных случаях следовала вакханалия нервов. Поди тут докажи чего-нибудь… С другой стороны, непробиваемость младшего позволяла ему неуязвимо выносить материнские «концерты». Мать с младшим сыном сближали нервно-тираническая любовь и неразборчивость в средствах – одной – и примитивность, способность на почве духовной неразвитости такие минусовые эмоции принять – другого. Их привлекала друг в друге какая-то недужная человеческая недостаточность, незавершенность.

… «Юродивый» – это значит «Юра дивный», – само собой сформулировалось у Чужого. Афоризм понравился в семье всем, включая того, кому предназначался…

…Младший, привязанный к кровати, бесится и дергается, пытаясь высвободиться. Матери нет дома. Привязал его Чужой: брат перед этим распсиховался, упрямо желая добиться своего. Бабушка стояла тут же, одобряла: «Правильно. Крепче привязывай, крепче… вон, смотри, сейчас развяжется!»…

В семье все постоянно взаимно путались под ногами, шипели и огрызались. Обитали на маленькой жилплощади. Две смежные комнаты, без дверей меж ними; дверь внутри основного помещения была лишь между жилыми комнатами и кухней. Двух кроватей и дивана на всех не хватало. Чужой наночь ставил раскладушку, которая при любом расположении оказывалась на проходе. Всеми правил условный рефлекс взаимной невежливости, царило взаимное неуважение. Тот, кто ложился спать первым, обычно, не дожидаясь остальных, раздраженно кричал (исключая бабушку): «Эй, там, – тушите свет!» «Эй, ты!..», – грубили друг другу братья, сыпались разные оскорбления. Чужой часто засиживался, делая домашние задания, допоздна и даже заполночь. Письменный стол с настольной лампой находился в маленькой комнатке у терпеливой бабушки, но свет беспрепятственно проникал и в большую, в «зал», вызывая, в зависимости от настроения, ворчание или зев матери и брата. Чужой все делал старательно, медленно, так как любил подробно разобраться, выяснить, довести дело до конца, хоть часто не успевал. «Копуша, времяпроводилка!» – нередко пилила его мать. Он же считал: главное – это не когда, а как сделать, добротно или плохо.

– Как же ты дальше будешь жить! – сказала она однажды, намекая на его гордость и на то, что для нее было дерзостью: иметь свое мнение. Лицо ее приняло постно-прокисшее выражение. – Ты что же думаешь, кому-нибудь нужен что ли будешь, кроме матери, а? Ведь всем будет наплевать на тебя, безразлично, как ты там! Ох и трудно тебе придется в жизни!

– В нашем обществе нужен буду, у нас так устроено, по справедливости, – запальчиво ответил он, скорее не потому, что был в этом уверен (хотя, в общем-то, иного не знал), а для того, чтобы отстоять свою позицию, доказать, что он тоже человек, потому, наконец, что здесь просто необходимо было что-нибудь ответить, реплика напрашивалась сама собой. Трудно или нетрудно будет в жизни, разве в этом дело? Что ж теперь, не быть самим собой из-за этого? Да и как это можно не быть самим собой, жить не по-своему, куда от этого денешься? А чтобы нетрудно было в жизни, что, выходит, нужно быть таким же дерганым, как ты? Причитает: «О-ё-ёй, совсем не приспособлен к жизни…»

Похоже, они вырастали Иванами, родства своего не помнящими. К отцу в гости не ходили, хотя он жил недалеко от них. Правда, Чужой раза два в детстве там бывал, но он не уверен, что оба раза после развода родителей. При редких встречах на улице отец сдержанно интересовался его жизнью, подбадривал, а дядя, его брат, всегда ободряюще тряс Чужому руку, крепко сжав ее. «Подрастешь – поймешь, почему так получилось», – выговаривал отец, но не вызывал у сына сочувствия, скорее наоборот, неприязнь. Порой, произнеся первые слова, отец внутренне… сразу сдавал, глядя на Чужого, как если бы тот… имел потерянный вид, и тогда дядя с тетей, его сестрой, уже подбадривали деморализованного отца.

В семье вошло в обиход фискалить, выдавать друг друга. Разве лишь тетка (сестра матери) не прибегала к доносам, не говорила лишнего. Остальные чуть что, любая мелочь, – сразу упреки и жалобы. Бабушка не упускает случая: «Я вот ужо расскажу матери-то, как ты (вы) хулиганил (хулиганили), что опять подрались…» или «А ну-ка, живо за водой (за хлебом, вынеси помойное ведро), не то матери скажу! Ну и ну, помошнички аховые!» Как наказание, так и поощрение, да вообще все, что можно услышать в этом доме, связано с лучшим куском, с пищей, с недорогой вещью (было бы о чем говорить), иного здесь не дождешься!

«… Работала я в органах, молодая совсем. Насмотрелась там всякого, была-то секретаршей. Бывало, заходишь в кабинет к нашему начальнику, а у него сидит какая-нибудь нахальная морда, развалился, как у себя дома, довольный такой. Послушаешь, о чем толкуют, – ну прямо возмущение берет! Я ж его знаю, бандюга отпетый, мы там все всё знали, а болтает по-свойски, как равный, о чем-нибудь сговариваются. Да иногда еще тут же и выпивка, и закуска какой нигде не найдешь… А я тогда откровенной, смелой была и на внешность считалась красивой, вон портрет-то той поры висит… На танцы в Дом офицеров всё бегали, так меня всегда нарасхват приглашали… Ну вот, значит, я смотрела-смотрела на это безобразие, да и заявила в очередной раз им прямо в глаза: что, мол, Вы делаете (говорю начальнику), его давно за решетку надо, а не любезничать с ним; если это не прекратится, я пойду доложу куда следует! Они в ответ только смеются. Уголовник, гляжу, ничего не боится (сажали только мелкую сошку, а те, кого принимали в кабинетах, крупные жулики, тех не трогали, те были большая сила, против них и улик-то не было, – творили, что хотели, и все чужими руками), он говорит: остра, мол, на язычок у тебя девочка, дерзит, но ничего из себя краля! Начальник этак прищурился на меня: мол, много себе позволяешь, помалкивай, иди-ка лучше сюда, к нам, погуляем. У обоих глазищи разгорелись, этот жулик, противный, облапать меня норовит… Оба кобели порядочные! Я еще больше возмутилась, не позволила с собой так обращаться… В общем, они пообещали меня приструнить. А я не смирилась. И однажды какой-то незнакомый тип устроил мне: я с лестницы летела вниз головой о-го! чуть не убилась, сотрясение мозга заработала, травма серьезная была… После этого пришлось уйти с работы. Не смогла ничего доказать, невозможно; все там друг за дружку, все шито-крыто. С тех пор вот мучаюсь с горлом, спазмы все время сводят, глотать трудно…»

15
{"b":"547726","o":1}