Но все это было на залитой светом — пусть электрическим — земле.
«Я вышел из того возраста, когда боятся всякой чертовщины. Где эти черти? Где ангелы? Мир материален. Браво! Изумительная подкованность. А что? Мир есть сочетание атомов и молекул. В нем нет места для предрассудков. Дайте сюда попика, и я докажу, что бога нет. В порядке атеистической пропаганды. И дайте колбасу. Сытый желудок не располагает к беспокойству. Так же, как тепло. Люди, да будет ваш путь спокоен и безмятежен! Только и останется беспокоиться, как бы не потерять всего этого.
Не злись и не юродствуй. И не считай себя мучеником или героем.
Я сам выбрал свой путь. Пожалуйста, без громких слов. Был обычный учебный полет. Вернее, обычный военный полет. Нет. Учебный. И я готов всю жизнь летать, но чтобы они оставались учебными».
5
Он провалил экзамены в медицинский институт. Это был 1953 год, когда после десятилетки других путей, кроме института, никто себе не представлял. Его вызвали в райком комсомола, уговаривали пойти в летное училище. «Денег уйма, Чкаловым будешь, слава!» — горячился моложавый полковник. Он упорно говорил: «Нет!», — но ему надоело скрываться от более удачливых приятелей и видеть тревожные лица родителей, когда после бесцельных шатаний по городу поздно возвращался домой.
Училище было за Уралом. Он вглядывался в незнакомые места, и лишь названия станций напоминали, что он уже проделывал этот путь: во время эвакуации, жарким летом 1942 года.
Ему пришлось тяжело: дисциплина, строевые занятия, твердый распорядок и устав, который надо было знать и во сне. Начались полеты, сперва испуг и восхищение, потом восхищение и гордость, а потом — обычная работа. Не совсем обычная работа, потому что перед каждым новым полетом он по-хорошему волновался, но об этом не принято было говорить. И он уже не представлял, что можно заниматься другим, жить по-другому.
Окончив училище, побывал в Ленинграде, щегольски козырял, с удовольствием предъявлял хрустящее офицерское удостоверение, поил школьных товарищей зубровкой, ходил на танцы, и девушки оказывались такими милыми и такими одинаковыми, что становилось противно. На вокзале родители по очереди целовали его, а в памяти вставали шальные и безалаберные дни отпуска, и он с горечью думал, что так и не нашел ни времени, ни слов для родителей.
Он мотался по Союзу: холод и жара, леса, тундра, пустыни — походная жизнь, нераспакованные чемоданы, редкие письма друзей. Чего писать? Встретимся — поговорим.
И везде было небо — чистое, облачное, грозное, коварное, но родное небо.
Везде была работа.
Везде была жизнь.
6
Далеко впереди замерцал огонь, похожий на уголек, раздуваемый ветром. Первой его мыслью было: корабль. Но для корабля было слишком мало огней. И не зная, что это такое, и зная, если огонь — значит, человек, он направил лодку на свет.
Коптилин быстро выдохся.
«Спокойно, спокойно. Глупо рваться, если видишь цель. И еще глупее не добраться до цели. Это как в спорте. Сколько я перевидал парней, которые перегорели еще на тренировках или скисали, не дойдя десятка метров до финиша. Только спокойствие и хладнокровие. И трудолюбие. Но сейчас другое. Это почище спорта. И поважнее. Хотя без спорта я бы не смог этого сделать».
Коптилин вглядывался в далекий и неясный красный глазок, и от долгого и пристального вглядывания набегали слезы. Он не мог стереть их, и тогда казалось: глазок потух и все, что он делает, бесполезно.
«Ах ты, глазок мой ненаглядный. Сволочь! Хотя бы мигнул или загнулся к чертовой матери, и все стало бы на свои места, и я был бы в счастливом неведении. Хорошенькое счастье... Ну, разгорись! Погоди, я доберусь до тебя! Я изувечу твою гнусную ухмыляющуюся рожу. Я... Что я?»
7
Дрозд проснулся среди ночи от неясного ощущения пришедшей беды. Это было как в те далекие годы на Ладоге, когда он просыпался за мгновение до сигнала воздушной тревоги. Сейчас он продолжал лежать и, не открывая глаз, чувствовал, что в каюте посторонний и этим посторонним мог быть только радист. И он почему-то решил, что это связано с самолетом, который напугал их. И когда он подумал об этом, радист осторожно, но требовательно положил руку ему на плечо, и Дрозд сразу же сел.
Он читал радиограмму, прикусив зубами край нижней губы, терзая и мучая себя, как это после всего того, что видел, не отдал приказ хотя бы немного пройти вслед за удалившимся самолетом и даже не сообщил на берег. Только такой мальчишка, как Бугров, мог всерьез подумать, что их атакуют, а потом, успокоившись, говорить, что летчик хулиганил. И когда он, Дрозд, сказал: «И нам и ему хватило», — больше думал о себе. Еще бы: струсить, а затем поставить в известность и начальство, что струсил. Ему стало отвратительно за те слова. Они как бы успокаивали, подводили черту. А тогда они казались чисто мужскими: отдать предпочтение другому, одновременно не умаляя и себя.
Так, с прикушенной губой, он поднялся в рубку. Он коротко отдавал приказания, их четко и быстро повторяли рядом с ним и далеко внизу — в машинном отделении; так же четко и быстро исполняли. А ему казалось, что все делается очень медленно. Но палуба уже вибрировала, и глубоко зарывался нос — корабль набирал скорость.
Включили прожектор. Луч прыгал по черным волнам. Ветер пригоршнями бросал в лицо холодные брызги. Дрозд поежился, представив, каково летчику в такой воде, и у него сразу же заныли колени. Боль была нестерпимой, и Дрозд, как о постороннем, подумал, что в другое время он ушел бы в каюту и растирал колени водкой, а потом надел бы сухие, колючие кальсоны. Но он прогнал эти мысли, а вскоре и совсем забыл про боль. Он, как и все, вглядывался в вырываемое у темноты пространство, хотя знал, что пройдет не один час, пока они дойдут до предполагаемого места аварии.
Все, что раньше казалось важным, отошло на задний план, мельчало, и небольшой экипаж, объединенный общей тревогой, делал все возможное, чтобы найти неведомого им человека, восхищаясь его упорством, втайне размышляя, что делали бы они, окажись на его месте. И Дрозд подумал, что мужество — такое свойство, которое лучше всего заметно в других.
Наступило утро. Туман растаял, и прожектор уже был бесполезен. Море было пустынным.
— Что ж, — сказал Дрозд. — Надо искать. Надо найти. Живым... — Хотел добавить: «или мертвым», — но не решился.
8
Поднялись волны, и лодка тяжело переваливалась с гребня на гребень. Красный глазок качался вместе с лодкой вверх-вниз.
«Качаешься, да? Ну, давай, давай. Кто качается? Я? Или маяк? Или вся земля? Когда это кончится? Спать... Как чудесно спать и ни о чем...»
Волна подкатилась под лодку. Лодку развернуло боком, следующая волна накрыла ее, и Коптилин очутился в воде.
«Все», — сказал кто-то другой, бывший в нем, который устал от холода, голода, от попыток бороться со сном, от изматывающей пляски на волнах, которому уже было все равно. Но другой, более сильный и мужественный, упрямо плыл за ускользающей лодкой, цеплялся негнущимися пальцами за упругие борта, проклинал непослушное тело.
В лодке была вода. Коптилин выплескивал ее за борт. Он не думал о тепле, не думал о береге, не думал, что мог и может утонуть. Он наклонялся, зачерпывал ладонями воду, выливал ее за борт, вновь наклонялся. Он понимал: это — опасное оцепенение, парализуется мысль и способность к действию, — но был так измотан, что его хватало только на монотонные, обманчиво-усыпляющие движения.
«Только не уснуть. Тогда конец. Чему конец? Бессмысленным попыткам? Как это понимать: «без смысла»? Такого не существует. Все имеет свой смысл».
В привычный шум моря стали вплетаться необычные звуки. Он не мог понять их происхождения. Он работал: вычерпывал воду и греб.
Резкие, хлопающие звуки усилились. Коптилин подмял голову и разглядел очертания высокого берега. На берег кидались волны — отсюда и странные звуки.