Результат этого ожидания всем известен: скитания по миру затянулись для Александра Николаевича на четверть века, а большинство участников той волны эмиграции так никогда и не ступали больше на родные земли. Вертинсикй же, измученный поисками русскоязычного слушателя, исколесив весь мир и оказавшись в Китае, был вынужден в 1943 пойти на поклон к большевикам и просить разрешения вернуться домой. Война с фашистами на время ослабила кровавые запросы всесильных. До Вертинского снизошли, ему позволили вернуться, оставаясь невредимым…
Возможно (возможно ли, если судьбой все уже было соткано?), если б Сергей и Ариадна Эфрон – муж и дочь Цветаевой – вернулись на вожделенную родину, не в ужасном конце тридцатых, а тоже в 40-х, и их бы не тронули… Всего пять лет, а такая разница в приеме…
Впрочем, Ветринский, в отличие от Сергея Эфрона, кроме правильного времени возврата, отличался еще и безупречной репутацией. Он не сотрудничал со спецслужбами, чурался политики, и никогда не проявлял активности в каких либо других стихиях, кроме своей родной – артистической. В Москве Ветринского даже не арестовали, ни разу, кажется, не таскали на допросы, не клеймили в газетах.
Ахматова до конца жизни презирала Александра Николаевича за «прогиб» перед советской властью. Говорят, встретив Вертинского на каком-то литературном вечере, где он царил звездою, а она считалась опасной, инакомыслящей, устаревшей, бесталанной, но слишком знаменитой в массах, чтоб лишиться приглашения, Ахматова демонстративно не ответила на его приветствие и, холодно блеснув глазами, прошла, будто мимо ничтожества. Сама Ахматова никогда об этом не вспоминала, а вот приставленные к ней стукачики отметили, прилежно записали в блокнотики, побежали жаловаться… Сам Вертинский не подал виду, будто задет. Он понимал – Ахматовой слишком крепко досталось от советской власти, чтоб она могла не делить людей на служащих палачам и отказывающихся присягать им. Он даже попытался наладить контакт, примчавшись на дачу Пастернака с восторженным «Мы дышали вашими стихами!». Но отношения так и не сложились. Анна Ахматова никогда не покупалась на лесть, а искренности и боли в Вертинском она не разглядела. Хотя работы его уважала. Ранние…
Нам, потомкам, не дано право судить своих гениев. Постыдно, как осуждать, так и оправдывать. Ценить бы по содеянному, любить бы за творчество… Я, говорящая себе это по сто раз на день, все понимаю, стыжусь, но продолжаю копаться. Кричу: «Что Вы, Анна Андреевна, Вертинский не присягал советской власти! Да, ездил с концертами по ее разнарядкам, да, не пел ничего антисоветского. Но ведь он артист, а не политик… Он просто делал свое дело. И пытался делать его по возможности хорошо. Хотя и не было в этой стране тогда такой возможности… Ну, поймите же!»
Вертинского заточили в ошейник советского артиста и позволили выступать лишь с тщательно выверенным репертуаром. Загоняли гастролями по глухим провинциям, измотали плохими гостиницами и панибратским отношением бездарностей.
Но ни о том речь. Чёрные розы… Черные розы, передранные у Вертинского, не дают мне покоя.
Итак, Константинополь девятнадцатого года. На первых порах скитаний Вертинскому, как и всем «нашим» там, пришлось всерьёз заняться обустройством нового быта. И он смог. Ведь «Русскому Пьеро» повезло оказаться в эмиграции уже достаточно знаменитым. Константинополь наводнен беженцами, ни за что не соглашающимися признать за собой этот статус. Кругом русская речь, дамы щеголяют припасенными к возвращению мирной жизни платьями и новыми кавалерами. Облачённые в чадру мусульманские женщины оскорблено молчат и недоумевают. Мужчины собираются вечерами для долгих томных бесед о судьбах Родины. На фоне всей этой кутерьмы Вертинского привлекают к созданию кабаре в бухте Золотого Рога. Кабаре "Черная роза". В считанные дни это заведение становится одним из самых успешных развлекательных предприятий Константинополя. По сей день, о нём помнят во всем мире. По сей день название «Черная роза» символизирует элитное заведение.
Оглядываюсь и задаюсь одним единственным вопросом: можно ли было заимствовать имя, не позаботившись о заимствовании духа?
Не утверждаю, будто в кабаре Вертинского не было повсеместных голых грудей, и не почиталось за честь сунуть денежную купюру между ягодиц официанту. «Пир во время чумы», изобилующий алкоголем и другими расслабляющими, редко обходится без подобных явлений… Важно не это, а то, что отбор выступающих в подобных заведениях всегда проводился очень тщательно. Вместе с Вертинским в «Чёрной розе» выступали только настоящие артисты. Александр Николаевич – человек тончайшего вкуса и очень строгих критериев творчества – никогда не допустил бы к зрителю подобное видимому мною сейчас низкопробное шоу.
Стриптизёрша, сменившая фокусника, смотрится крайне нелепо на фоне обнажённых без всякой интриги тел официантов. Кто режиссёр этого бреда?
– Это выглядит даже хуже, чем ежевечерние представления нашей агитбригады, – поддерживает меня Ринка.– Нужно было отморозиться и не ходить! – констатирует она, обнаруживая опасное отхождение от задуманной программы. – У меня какое-то галимое предчувствие… – жалуется, – И зачем я тебя сюда притащила?
Тащила меня сюда Ринка почти волоком. Примерно так:
Место действия – Киев. Город, даровавший миру Вертинского и Булгакова, Мандельштаму – жену, а мне – незаконное вдовство. Город, много кого породивший, но… забравший Димку. Совсем. Насмерть.
Омерзительная погода. Дальний пригород.
Мы буксуем в невесть откуда взявшейся грязи и я, конечно, думаю, что это очень символично. Из грязи, наконец, выкарабкиваемся. Измученные и ненавидящие сами себя, плетемся теперь по пятнистому от луж асфальтированному шоссе вглубь незнакомого района.
– Ты, уверена, что это тут? Уверена, что мы правы?
Несмотря на все долги передо мной, Ринка все еще пытается диктовать условия игры, и категорически отказавшись от такси, тащит меня пешком.
– Да. Здесь. Он мне всё подробно нарисовал.
Вздрагиваю от слова «он», не испытываю привычных резей ревности от многозначительного «он мне», стараюсь успокоиться. Ринке почти не доверяю – напутает же все! Но заставить себя заглянуть в листок все же не могу. Слишком знакомый почерк, слишком больная тема, слишком… /Я узнаю тебя по любой запятой или точке,/ Только ты от меня никогда ничего не услышишь…/ Кажется, я немного свихнулась, иначе ни за что не кидалась бы такими романтичными ассоциациями. Не мудрено – я слишком виновата, чтобы оставаться в здравом уме.
– А поближе гадалок у него не нашлось? Не последнее желание – издевательство сплошное. – якобы беспечно бросаю я, из последних сил борясь с обостряющимся безумием. – Может, всё же, возьмём машину?
Вдруг ощущаю резкую вспышку ненависти. Беспричинной (потому что даже все содеянное Ринкой никак не может быть поводом для такого острого желания ударить), неправомочной (потому что нельзя ненавидеть человека, но при этом мило с ним беседовать и делиться всеми душевными нагноениями), унизительной (потому что ревность всегда унижает ревнующего)…
Так Мейерхольд, дрожа, бросал обожаемой своей Зинаиде Райх, вернувшейся после свидания с Есениным, сдержанное: «Зиночка, только примите ванну, пожалуйста…». Так Андрей Белый, безумно влюблённый и в Блока и в жену его, нарочно измывался над собой, став другом семьи и окунаясь в безумие ежедневного общения.
Нет, нет… Что за бред я несу. Это же Ринка – подруга и соучастница, поверенная всех перипетий и страдающая от них ничуть не меньше моего. Конечно, если бы ее не было, все в жизни сложилось бы по-другому. Но ведь и если б не было меня, в ее судьбе тоже все было бы более благополучно. Ненависть уходит. Хватит… Никаких болезненных аналогий.
Скорее, так Эдит Пиаф, после смерти обожаемого Марселя приехала к его жене объясниться. И обняла её, и вместе бывшие соперницы плакали над случившимся. И были искренни и близки друг другу… Потому что общее горе сплачивает, общее счастье в данном контексте – неприемлемо.