Около двух приносят обед. Приходит и Филимонов из штаба, куда носил строевую записку.
Столпившись около термоса с кашей, позвякивают котелками. На плащ-палатку, расстеленную на земле, выкладывают буханку сероватого, с выступающими на корке неразмолотыми зернами хлеба, один боец начинает резать, а потом знакомая процедура — кому, кому? Достается по кусочку. Потом дележ махорки начинается, разрывают пачки, делят на кучки, и тоже — кому, кому?
Филимонов получает пайку и на себя, и на меня, и мы отправляемся к своему шалашу. Только разожгли костерик, чтоб пшенку разогреть, как какой-то треск, щелчки доносятся с немецкой передовой. Не успеваем разобраться, что же это такое, как на весь передок заревел динамик: «Товарищи бойцы и командиры…»
У меня проваливается сердце, напряженным становится взгляд Филимонова — сейчас они сообщат, что кто-то отпустил немецкого солдата и дал ему вынести убитого… Они способны на это, сволочи! Что делать тогда?
Но голос чисто по-русски вещает другое: «Мы знаем, какой обед вам сейчас принесли. Мы знаем, что у вас нет боеприпасов. Ваше положение безнадежно. Переходите на нашу сторону. Сегодня ночью все немецкие посты будут предупреждены беспрепятственно пропускать каждого. Немецкие кухни готовят еду, чтобы накормить перешедших. Вам будет обеспечена жизнь, свобода и работа. Ваше положение безнадежно…» И еще раз то же самое.
С середины рощи, где стоят наши сорокапятки, раздается одинокий выстрел — не выдержал артиллерист, кинул снарядик. В ответ завыли мины. Выбегаю к бойцам.
— Вот гады! — со злостью шепчет один.
Остальные замерли с ложками у ртов — не до хлёбова.
В третий раз начинает немец долдонить то же самое.
— Долбануть бы минами по этому репродуктору — заткнулся бы.
Прибегает Филимонов, зовет к телефону. Голос помкомбата злой и раздраженный.
— Слышишь, что трепят, заразы?
— Слышу.
— Огня не открывай. Сорокапятку минами засыпали. Как народ реагирует?
— Злится.
— Это хорошо. Никто у тебя ночью не вздумает немецкую кашу попробовать?
— Нет, конечно.
— Уверен?
— Уверен.
— Но все же смотри. Эту ночку спать не придется.
— Понимаю.
— Бывай! — Помкомбата кончает разговор.
Филимонов помешивает ложкой разогреваемую кашу и говорит:
— Может, концентратик прибавить?
— Ваш НЗ, Филимонов, — распоряжайтесь!
Он развязывает свой мешок и добавляет в котелок пачку пшенки.
После обеда лежим в шалаше… Каждую неделю я пишу матери успокаивающие письма, в которых все хорошо, и эта святая ложь до сих пор мне удавалась. Старался писать чернилами спокойным, ровным почерком. Сегодня подошло время, и надо бы написать, но не могу. Боюсь, что прорвется между строками мое состояние и угадает мать сумятицу и разброд в моей душе…
Филимонов пришел из штаба мрачный — я это сразу заметил — и сейчас сидит нахохлившись и что-то помалкивает.
— Что с вами, Филимонов?
— Так… Не понравилось мне нынче в штабе.
— Что такое?
— Так, суета какая-то… Начальство из бригады появилось.
— Этого еще не хватает, — думаю вслух и приказываю связисту соединить меня с помкомбата.
— Это я, товарищ помкомбата. Говорят, в штабе начальство из бригады? Не в курсе?
— Нет. И по телефону такие вопросики задавать нечего. Недалеко и пройтись, если такой любознательный. Понял?
— Понял, — отвечаю и кладу трубку. — Паникуете вы всё, Филимонов. Не в курсе помкомбата.
— Может, и не в курсе пока.
Разговор с помкомбата не успокаивает. Курю одну за другой цигарки, курю до кружения в голове, до противной щипоты во рту…
Тем временем клонится день к вечеру… Заволакивается солнце за Овсянниково, тянутся длинные лиловые тени от танков, рдеет рыжая стерня поля, словно налитая кровью, а на ней темно-бурыми пятнами вразброс — оставшиеся навечно… Стелется легкий дымок от костров, пахнущий хвоей, и этот запах вдруг напоминает мне тихие летние вечера на подмосковной даче, где у каждого домика дымит самовар и приятно пахнет горящими еловыми шишками, а я лежу в гамаке и читаю… Диккенса… Какая нелепица!
Скоро вечерний обстрел, и вся рота, как и я, бесцельно бродит по передку в мучительном ожидании. Как ни маетен предстоящий налет — по мне, лучше, чтобы он был. Тогда, значит, утром просто по случайности не били немцы по нашему участку.
Обстрел начинается как обычно — только закатилось солнце за деревню, так и пошло… И бьют как обычно — не сильнее и не слабее. Спасает нас малое наше число. Всего четыре поста, друг от друга далеко, попробуй попади, и на сей раз обходится без потерь. Вздыхаю облегченно — и что обстрел обошелся, и что был он все-таки.
Укладываемся спать. Связист соорудил рядом небольшой шалашик, в моем-то втроем тесно. Засыпаю быстро, измученный прошлой, неспаной ночью и всем этим напряженным в каком-то ожидании днем, но вскоре будит меня тревожный шепот Филимонова:
— Товарищ командир! Товарищ командир! Связной от помкомбата.
Вылезаю из шалаша. Связной отводит меня в сторону и шепчет:
— Вам приказано, командир, выдвинуть пять человек с ручным пулеметом под командой сержанта в подлесочек тот, знаете, что за краем рощи, и протянуть туда связь.
— Зачем?
— Ничего не знаю. Видите, помкомбата по телефону не стал, меня прислал. Стало быть, секрет.
— Разведку, что ли, немецкую со стороны Панова ожидают?
— Ничего не знаю.
Я делаю шаг к шалашу связиста, но связной предупреждает:
— Не звоните. Не велел лейтенант.
Что за черт! Должен же я знать, к чему все это? Посылаю Филимонова за сержантом.
— А вам, — продолжает связной, — к часу ночи ровно с остальными людьми подойти к овсянниковскому оврагу. Там помкомбата встретите.
— Хорошо. Передайте — все будет выполнено.
— Когда сержант выдвинется, пусть доложит по телефону, — заканчивает посыльный и растворяется в темноте.
Подходит сержант, протирая глаза, видно, тоже только уснул. Лицо бледное, встревоженное. Объясняю задачу. Он просит закурить. В свете зажженного огонька вижу запавшие глаза.
Собираем бойцов. Вижу, какая смертная нехоть покидать людям свои шалашики, которые хоть и не спасают ни от чего — ни от мин, ни от пуль, ни даже от холода, но в которых обжились, обвыклись, которые стали хоть каким, но домом, и выходить неизвестно зачем в редкий, просматриваемый и простреливаемый подлесок и оставаться там неведомо сколько, в отрыве от своих, где ни костерика не разведи и не закури даже. Но надо!
Подлесок тот метрах в ста от нашего края, и идти к нему по открытому месту, правда, кустики кой-какие есть, и подобраться можно в промежутках между вспышками ракет.
Ныряют ребята во тьму и пропадают. Вот и все перебрались. Только красный шнур телефонного провода соединяет их с нами.
Вынимаю часы — половина первого. Через полчаса буду у оврага и все узнаю от помкомбата.
До оврага от правого края нашего участка метров пятьсот, как ни тяни шаг, придешь раньше часу, но сидеть в шалаше и ждать не хочется — идем с Филимоновым прямо туда, захватив по дороге оставшихся людей.
— И чего удумали напоследок! — ворчит Филимонов у меня за спиной.
Идем гуськом по еле угадываемой тропке. Справа, сквозь черные стволы деревьев, просвечивается мертвенно вспыхивающее поле. Поглядываем с опаской — неужели опять, в который уже раз, придется идти по нему — и зябко поеживаемся в своих потертых, обожженных шинелях. Погремливает оружие, глухо отдаются шаги, кто-то осторожно покашливает, кто-то вздыхает — идем в неизвестность…
Да, ребятки, видно, предстоит нам еще хватить лиха…
У оврага темные тени нескольких человек. Смотрю на часы — без четверти. Останавливаю людей, а сам спускаюсь по склону и перехожу ручей. В темноте различаю только помкомбата и ПНШ, остальные незнакомые, кто-то из бригады. Чуть поблескивают новые ремни и портупеи, попахивает чем-то спиртным — то ли водочкой, то ли одеколоном, а может, и тем и другим в смеси, — и щекочет запах легкого табака.