Лявин и вправду не понимает своей вины. Не понимаю и я его поступка. Такая жадная жизненная сила. Да, сила! Не хочет он в свою смерть верить, раз о гулянке в госпитале мечтает.
Утром сидим с Филимоновым, пьем кипяток. Свое НЗ расходует он умненько, по два сухарика в день. Один в обед, если пшенку без хлеба принесут, второй вечером, когда «чаевничаем». А на завтрак только по куску рафинада. Обсуждаем происшедшее.
— И сколько же денег насобирал этот Лявин? — спрашивает Филимонов.
— Около трех тысяч.
— Большие деньги по-довоенному. Он что, урка бывший?
— Нет, из деревни.
— Таких денег и в глаза не видывал, вот и обалдел. Понять можно.
— Понять? — возмущаюсь я. — Подонок он!
— Бирочек не надо, командир. Человек-то не прост, одним словом не обоймешь.
— А вы философ, я смотрю. — Говорю без иронии и как-то по-новому приглядываюсь к Филимонову.
— Какой философ? Жизнь знаю.
— Кем на гражданке были?
— Спросите, кем не был. Все умею — и плотником, и каменщиком, и землекопом… Последнее время кладовщиком был. Уже за сорок, командир, а жизни настоящей еще не видел. Вот так-то…
— Почему же?
— А кто его знает? Не повезло, видно. А может, другое что причиной.
— А где жили?
— На Магнитке. В Магнитогорске, значит. Слыхали?
— Конечно.
— Домишко сколотил недавно, женился… И вот война. Вам сколько годков, командир?
— Двадцать два.
— Ну, а моей жене чуть поболее. Тоже у девки судьба крученая — вот и сошлись… — Филимонов задумался, а потом, словно сожалея: — Молоды вы, командир, очень молоды.
— Я почти три года в армии, — говорю я, внутренне придавая этим годам большое значение, возможно, большее, чем они имели на самом деле.
— Я вижу, что не из новоиспеченных, — заметно. И к людям подход имеете. А может, зря Лявина-то в штаб? А? Судить ведь будут.
— А что же, по-вашему, с ним делать?
— А ничего. Дал ему сержант — и хватит. Мальчонок же. По глупости натворил. Тут, на передке, все вины искупаются, и он искупил бы.
— Я обязан был доложить об этом начальству, Филимонов.
— Это все так, но жаль парня. Влепят, клеймо на всю жизнь.
Мне неприятен этот разговор. И так осадок в душе противный после этой истории, а тут еще Филимонов бередит. Я вылезаю из шалаша и иду бродить по роще.
Окопы кое-как, медленно, но все же роются. Каждый роет пока для себя ячейку для стрельбы стоя, когда выроют, соединим ходами сообщения. Не подгоняю, потому как вижу: люди выжимают из себя последнее.
К вечеру появляется помначштаба и с ним… Лявин, с независимым и, как мне кажется, победоносным видом.
— Лявина что, обратно в роту? — спрашиваю я.
— Да. Дознание проведено, и пусть пока будет здесь. Идите, Лявин.
— Есть идти! — козыряет Лявин и, посвистывая, уходит.
— Не будут его судить?
— Еще не решили. Оказывается, он почти до самых немецких заграждений доползал. Знаете это? — спрашивает ПНШ.
— Знаю.
— Значит, можно добраться? — Что-то не нравится мне в интонациях ПНШ.
— Значит, можно, — ответствую без выражения.
— Ну, как у вас? Всё так же?
— Да.
— Окопы не роете?
— Роем. Когда наладится с кормежкой?
— Неизвестно.
— Политрука пришлют мне?
— Пока неоткуда. В общем, вот что. — ПНШ глядит на меня внимательно. — Завтра к вам, возможно, пожалует начальство. Комбат и из бригады…
— Давно пора, — говорю безразлично и сломанной веткой начинаю сковыривать грязь с сапог. — Пусть посмотрят.
— Приведите людей, да и себя, в порядок. Побрейтесь хоть.
Тут меня прорывает.
— Чем? Чем бриться-то? — почти кричу я. — Люди без смены белья, портянок, без бритв, без мыла, без клочка бумаги. Я докладывал не один раз.
— Ладно, знаю. Придумайте что-нибудь, — отмахивается ПНШ. — Ну кто вам сейчас вещмешки доставит? Подумайте.
ПНШ был командиром нашей роты на формировании, и у меня с ним хорошие отношения, но спросить его, скоро ли нас заменят, я почему-то не решаюсь: все равно не ответит, даже если и знает.
Бритва оказывается у Филимонова. Треснутое маленькое зеркальце, что валялось у меня без надобности в планшете, показывает мне мое лицо без прикрас — обросшее, со впалыми щеками, подтеками грязи, а глаза, подведенные чернью, как неживые. Мужественного в нем оказалось меньше, чем я ожидал. Тупая бритва рвала волос, но крови из порезов не шло, словно брею мертвое.
Ребята тоже бреются филимоновской бритвой, и я многих не узнаю. Щетина как-то прикрывала наш доходной вид, сейчас всё наружу — и обтянутые скулы, и вдавленные щеки, и худые шеи.
* * *
Иду по ночной передовой… Методично хлопают ракеты, вырывая своим мертвенным светом то один, то другой кусок поля… поля боя… И на каждом чернеют словно обугленные незахороненные русские солдаты. И подкатывает что-то к горлу…
Как бестрепетна и проста была мысль о смерти там, на Дальнем Востоке, когда строчились докладные с просьбой отправить на фронт, когда самым страшным казалось — вдруг война мимо. Не увидишь, не узнаешь, просидишь в тылу. И каким негаданно трудным все оказалось… Бывает, кольнет сожаление, но это по ночам. А поутру опять подписываешь строевую записку со все уменьшающимся наличием личного состава, бродишь по роще в поисках курева, ждешь обеда, чистишь автомат, пресекаешь нытье, бодришь намеками о скорой замене, в которую сам не веришь, — в общем, проживаешь обычный день, еще один день так называемых фронтовых будней, делая и принимая все, что положено на передке.
Возвращаюсь в шалаш. Филимонов не спит. В каске тлеет огонек, освещая красным, тревожным светом внутренность нашего обиталища. Филимонов вздыхает и тихо говорит:
— Чую, командир, случится что-то завтра… Чую — и всё.
— Глупости, — бормочу в ответ, а у самого на душе муторно.
Еще затемно обрушивается на нас невиданной силы обстрел. Визг сотен мин сливается в один рвущий душу вой, а их разрывы — в оглушающий, безостановочный грохот, такого еще не бывало. Все гудит, сотрясается, с шалаша срывается полкрыши, щелкают прямо над ухом разрывные пули, свистят осколки. Лежим, вжавшись в землю, одним виском к стволу дерева, другой прикрыв каской, а надо подняться. Мне надо! Но власти над телом нет, придавливает, жмет к земле страх, кажется, в шалаше не убьет, а как выйдешь — трахнет.
Филимонов приподнимается и начинает креститься, что-то шепча, и не смешно это сейчас — не идет с губ насмешка, молчу. Хоть бы на минуту затихли, дали бы мне выскочить из шалаша и добежать до края, чую же, неспроста немцы так, может, наступать вздумали, может, идут уже сейчас по полю, а вся рота, знаю, лежит сейчас распластанная, уткнувшаяся в землю — не до наблюдения.
Я ползу к выходу.
— Куда вы? — шепчет Филимонов.
— За мной, Филимонов! Надо!
Высовываю голову из шалаша — в дыму и гари все вокруг, не продохнешь. Только хочу приподняться — вой очередной мины прижимает опять. Разрыв совсем близко. Забрасывает землей, и от каждого комка, падающего на спину, сжимаюсь в противном ознобе. Все же встаю и, согнувшись в три погибели, бегу к овсянниковскому оврагу. Слышу, как тяжело дышит бегущий за мной Филимонов. У оврага приданный моей роте станковый пулемет, направленный на лощину. По ней-то скорей всего и попрут немцы; укрытисто, и метров за двести можно подобраться к нам незаметно.
Бегу. Падаю. Встаю и опять бегу. И так раз десять, пока не добираюсь до пулемета. Плюхаюсь около пулеметчика, спрашиваю: где второй номер?
— За ребятами послал. Что же это, командир, неужто наступать фрицы задумали? Хана нам тогда.
— Без паники! Филимонов, разыщите сержанта — и чтоб на крайний пост с отделением выдвинулся. Остальных шлите сюда. Быстро!
— Есть! — отвечает Филимонов и убегает.
Подползают бойцы, жмутся к пулемету, но я приказываю рассредоточиться. Все взглядами в поле — серую пелену, угрозную и пока безмолвную, а слухом ловят самое страшное, что может быть, — урчание танковых моторов. Есть у нас, правда, четыре сорокапятки, установленные на прямую наводку, да несколько противотанковых ружей, но уповать на них не приходится: не знаем даже, сколько у них снарядов в боекомплекте.