— Никакой отсебятины в нынешних постановках! Одно званье осталось, что, мол, самодеятельность… На всякую выходку, чох и ужимку — готовый костюм подай- поднеси. Грим, парик, вазелин, обезжиренный волос… Историчецки правильно умей ручку целовать, историчецки стрижену бороду клей, по системе ходи, по системе гляди — никакой, говорю, отсебятины! А отсебятина — тем именно дорога, что она-то и есть истинная, вселукавая самодеятельность. А к сему вам пример…
Позатеял Афоня поповские аппетиты на гыганьки публике выставлять. Написал, значит, пьесу, провели репетицию, надо нам обязательно рыжий парик. Поп у нас, как огневой лесовик, детинушка, выкунел… А где прикажете взять рыжий парик, если завтра мы должны в прообразе быть. Закавыка Афоньке, препятствие. Идет в свою избу-читальню, задумчивый, озабоченный. Между- делком заметил: в затульном одном переулке кобелиная стая нещадно дерется. Клок шерсти под ноги ему ветерком поднесло. Тут его и осенило! Воротился домой, выудил из сестринского приданого подходящий кусочек холстины, иглу, нитки, ножницы сунул в карман, прянул в погреб, разыскал там капустный кочан и на том кочане скроил-сшил парику холстяную основу. Завернул в нее полкалача, плитку клею столярного растопил, портняжные ножни сменил на овечьи и помчал-урезвил к кобелям. У тех драка закончена, раны доблестные зализывают.
— Бобко! Бобонько! — сам рыжего калачом манит, щиплет корочку. А под мышкой капустный кочан обитается.
Подманил, прикормил, и, пока занялся тот калачом, Афанасей успел обкорнать ему шубу-то. Отстригнет клок- вихор густопсовины, обмакнет корневищами в клей и прижамкнет его на холстинку.
— Искусство требует жертвов, — приговаривает кобелю в утешение. И так славно спроворил он этот парик, так уладил его, уложил, расчесал, гривку к шее спустил — ну вот явственный, видимый поп. Псиной с клеем маленько, конешно, попахивает, но к такой ирунде наш актив не принюхивался. Не то что теперешние. Пудру им подавай, пуховитой бумаги, тона и полутона. Капель вкапни в глаза, чтоб зрачки обалдели. Мы-то, помню, сажей с заслонки тона наводили, краской — чулки бабы красили, румянцы — ожгу, берегись! Овчинными да кудельными бородами исказим себя черт не знай во что — э-эхх, весельюшко!!!
Ладно…
В назначенный день полнехонькая читальня народу натискалась. Раздвинули занавес, и пошла сцена: зажиточный прихожанин попотчевать вздумал попа. Полно блюдо ему — мол, не бедно живем — осетринной икры выставляет. А была, вам скажу, не икра, была каша пшенная заварена, с черникой для виду намешанная.
— Отведуйте, батюшка, — вилку попу подает.
Поп вилку прочь, а берет здоровенную ложку. Зачерпнет с горой, рот заранее разверзит, и пошло в пищий тракт, в благосытности. Одну ложку, вторую… девятую… Сутки целые перед тем спектаклем я постовался, для правдивости образа.
Дальше так была сцена составлена: прихожанин поджался, страдает, болезнует.
— Это же, батюшка, ведь икра… а не каша, — посылает намеки попу.
— Вижу, вижу, сын мой, — бугром зацепляет съедомое поп.
— Рубль фунт стоит, — тоскливо напоминает мужик.
— И стоит! И стоит! И как еще стоит! — поближе к себе подвигает ество.
— Тут ведь, батюшка, всех восемь фунтов, — следиг хичным взглядом за ложкой мужик.
— Хватит, хватит! Достаточно… Более не подкладывай, — отстраняет рукой его поп.
— Господь… восемью хлебами… тысячи напитал! А вы…
— Хорошо что напомнил! Без хлеба, действительно, что за еда? Так калачиков!
Уминаю я эту «икру» и вижу невзрачну собачку в переднем ряду — на полу. Прошмыгнула в таком многолюдстве промежду обувки у публики и так-то умильно глазами меня проницает. Втянет носиком каплю воздуху, и аж судороги у нее на нюхальце явятся, ажно дрожь обозначится.
«Кашки жаждует, — оценяю я. — Вот кто истинно, точно ведает, какова „икра“ мне поставлена, — себе думаю. — Пятьсот запахов, говорят, различает песья ихняя аппаратура в заноздриях!»
Чула, чула собачушка и видать, должно быть, донюхала и опознала в моем парике гулебный единоплеменной дух. Ей, оказывается, шанцонетке, не каша блазнила, а кавалером надыхивалось. Пахнет, а где и откудова, до сознания никак не доходит. И случилось на этой почве с ней буйное помешательство. Эко как взревновала, взрыдала, отчаялась тонким пронзительным голосом, аж из шкурки своей выдирается — лает. Я ей — «Цыц! Цыц!» — шепотком заклинаю, внушением внушаю — никакого воздействия. Пришлось занавес перекрыть и собачушку ту с применением физичецкой силы из зала тащить-волочить.
Вот была самодеятельность!
А какой резонанц?
Бабка Марфа, покойница, после спектакля повдоль мне хребтины, со шкуросъемом, с протягом, два раза свою кочергу разместила. Я, калека, дышать не могу с перегрузу, с недоваренной приторной каши, крупы начали в соках-кислотах взбухать, а она, старушня, в суеверном припадке в затылок, в талантливу шишку железом мне метится.
— Обратят тебя черти во пса богомерзкого! — с фанатизьмом и злобностью реплики мне подает.
Досталось от бабки, а наутро зовут в сельсовет.
— Ты поблагостней бы чуток! Вот к чему с кобелем на башке выходил? Или кто подсказал?..
— Дед-суседко шепнул, — скалит зубы Афонька. — Сослуживцы мы с ним… Он — домовой, я — избач. Спектакль же под страхом угрозы был!
— Ты же чувствия верующих в нуль не ставишь! Нешто можно по-беспощадному? Ведь и поп — гражданин!
— А-а-а… — отмахнется Афоня. — Их сам Пушкин в прошедшем девятнадцатом веке еще не щадил! В открытую намекал:
Попадья Балдой не нахвалится.
Поповна о Балде лишь печалится,
Попенок зовет его тятей…
— Вразумляет вас? Тя-я-ятей!.. — палец глубокомысленно под потолок вознесет. — Далее пронаблюдаем:
Балда нянчится с дитятей.
Яичко испечет, да сам же и облупит…
— Хе! Стал бы он чужой крови яичко облупливать?! Он хоть и Балда, а небось не совсем обалдел… Свой дитя и балде мил… Ну… Всем по кисточке! — ладонькой взмахнет. — Побежал Емельяна читать. Про библейских перепелов…
Председатель исполкома — заядлый охотник:
— Погодь-ка… А чего там про перепелов?
— Стародавнее дело! В Моисеев исход из Египта случилось. Возроптали ведомые им иудеи, что-де мясо давно не едали. Токо манна да манна небесная. И наслал господь тогда на них перепелов. Подлетают они и валятся кверх брюшком, разинувши клюв. Иудеи неделю их жарят, другую и месяц уже жигитуют-харчуются. Писание гласит, что впоследствии из ноздрей у них мясо полезло. До тошнотиков, значит…
Вот так завсегда! Отбоярится Пушкиным или Бедным Демьяном, перепелок библейских мобилизует, а последнее слово оставит опять за собой.
Приключенчецкой жил мужичок!..
Двое их на деревне было гармонистов — Васька Лахтин и он.
Ты играй, играй, тальяночка,
Играть бы тебе век,
Не тальянка завлекает,
Завлекает человек.
Васька Лахтин-то квашня был. Стоит раз-другой по ладам пройтись, разыскать мотив, ухом взнеженный, — туп что надолба, малый делается. Взор бессмысленный, губа свесится, истукан сидит.
Играл славно, а морда — шаньга.
Шура, Шура белая,
За Ермилкой бегала:
За Ермилкой-то ништо!
За Егоркой-то пошто?
Не человек спел, а бочонок порожний отгулкнулся. То ль Афонюшка, самородушек!
Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснет ему кончик, вцепит дрогнувший безымянный палец в звонку пуговку, в белый гармошкин сосок, и выбрызнется из него хмель-хмелинушка, захмеленное «соловьиное молочко».