После отданной команды свалил на плечо голову, завел под лоб глаза, по самый почти корень выворотил язык и всхрапнул. Расстрелянного из себя представил.
— Ты что?! — заподжигало Ефима. — Я тебе кто? Насмешки?! Ах ты… Гагай кромешный!..
И стал он после этого по фамилии племянника звать и то при крайней нужде. Раньше при построении рядом становились, а тут на другой фланг дядя ушел. Папаху за бруствер выбросил. Так что и спать стали отдельно. И табачком врозь, и сахаром. До того крепок в своей обиде этот Ефим был, что получил первое за три года из дома письмо — и уж тут ли не поговорить?! А нет. Писал — молчал, читал — молчал.
А письмо было невеселое. Сообщала ему супруга Татьяна Алексеевна, что не осталось у них после фашиста «ни сивки, ни бурки». «На себе пашем, — писала она. — По семь баб впрягемся и душимся в лямках. Жилы на нас твердеют. Задыхаемся, обессиливаем. Хлебушко-то — звание одно. Напополам с травой. Упасть и завыть. Ради только нашей победы и не падаем…»
Дознались про это письмо политработники, и получилось, что писала его Татьяна Алексеевна одному Ефиму, а читали его по всему нашему фронту. В листовку напечатали, митинги начались.
В ярость слова этого письма приводили. До любого сознания коснись: жену твою, мать ли, невесту в тягло превратили. Страшно это было. Ум не принимал. Которые ребята на возвышение поднимались — те вслух местью клялись, которые не поднимались — в сердце засекали.
Жора после этих митингов притихнул. Ведь и его мать там же. В одной, может, упряжке с Татьяной Алексеевной. Заметно стало: помириться с Ефимом старается. Разговором ему сноровляет, делом услужить готов. Только безрезультатно… Молчит дядя. А выскажется — тоже мало радости. Жора ему соломки под пожилую поясницу расстарается, а он:
— Не стоило тревожиться, товарищ младчий лейтенант. Вы бы лучше «гоп со смыком» спели да в ложечки… рататушки-ратату, тюрлимурли-атату.
Разладилась у них родословная. Совершенно разладилась.
Жора хоть и бодрился снаружи, а в себе-то, видать, переживал. Это, скорей всего, и подшевелило его некую одну услугу дяде оказать. Да и задобрить, видимо, хотел. На предмет, чтобы не особо в родной деревне дядя про его «лейтенантство» распространялся. Тут же, можно сказать, не напрасно партизаны его Трыкотажем прозвали. Оправдалось.
Стояли мы тогда в Германии. Война кончилась… И вышел Указ о демобилизации старших возрастов. Домой, солдатушки! Теперь ваше дело вовсе правое.
Вместе с другими собирался и наш Ефим. Правильнее сказать — собирали мы их. Как невест… От командования им — подарки, от друзей-товарищей — подношенья. В трофейных складах неоприходованные излишки оказались- оттуда. Да и сам солдат дом чуял. Где закупил чего, где еще от боевых дней заветный трофей сохранился — славные «сидорки» этим старшим возрастам навязывали.
Ну, при сборах, известно, и мусор бывает. Сбрасывали в этом случае в чуланы всякую солдатскую рухлядь. Шаровары отжившие, погоны отгорелые, пилотки ветхие, портянки, ремни рваные, полотенца — такое, одним словом, за что тряпичники свистульки дарят.
Ефим долго оглядывал свои старенькие, повидавшие фронтовых сапожников, чеботки. Оглядит, на коленки складет и задумается. Снова голенища помнет, переда оценит, по подушкам щелчком пройдется — опять задумается.
И не выкинул! Под койку поставил.
Наступил день, когда полк провожал по домам — на Родину, увольнял из-под своего знамени боевые свои старшие возраста. Усатые, морщинистые да жилистые, тут и там сновали «детинки с сединкой», чудо богатыри-победители. Один добегался — застарелая грыжа возбудилась. Вправляет он ее перед штабным крыльцом — документы спешит получить — вправляет, значит, и обшучивает:
— Всю войну, дезертирка, внутрё уходила, врачи даже не могли дощупаться, а тут — пожалуйста! На победу поглядеть вылезла. «Полюбуйтесь на мине, тыловую крыцу!»
Другого одышка остановила. Хватает он ртом воздух, а сам междуделком новую поговорку придумывает: «У руся… тока одышка… а герману уж крышка».
Мешки стояли «под завязку», чемоданы ремнями обкручены: после обеда прощальный митинг, оркестр — и в эшелоны. Домой!
— А где сапоги! — спохватился вдруг Ефим. — Ребята, не видели моих сапог?
— На танцы отчалили, дядя Ефим!
— Фокстротик откаблучивают! — скалились младшие возраста.
— Под койкой все стояли… — собирался завернуть… — шарился в пожитках Ефим. — Дневальный! Ты не выкидывал?
— Погляди в чуланах. Может, и выкинул при уборке.
Ефим на два раза перерыл все тряпье — нет сапог.
— Куда они могли подеваться? — недоумевал он.
Дневальный обеспокоился.
— На кой они тебе сдались? — принялся урезонивать он Ефима. — Им и цена-то — поднять да бросить.
— Толкуй! Я в них чуть ли не от Курцкой дуги иду…
— Ну и довольно им!
Среди такого разговора появился в дверях Жора Гагай. С левой руки у него свешивался кусок ситца и два, на самый цыганский вкус, платка.
— Держи, дядя, — протянул он все это хозяйство Ефиму.
— Кому передать прикажете? — стрелил тот скороговорочкой.
— Сам распорядишься. Твое.
— Как то ись мое? — оторопел Ефим.
— На твои… га-гай… шкарботни выменял.
— На какие шкарботни?
— Ну, на сапоги, если не понимаешь. Старые твои валялись…
— Ты, значит, взял?.. Вон они где… Кому? Кто за них эти ситцы дает?
— Дают, — хитренько подмигнул Жора. — Американец тут один маклачит… Барахло всякое наше скупает. Переводчика даже с собой водит.
— А к чему бы они ему, мои сапоги?.. — подивился Ефим. — Старье ведь?
— В музее будут их ставить, — охотно пояснил Жора. — Показывать, во что обувался русский солдат при Советской власти.
Ефим моментом разметал ситцы и заподносил сухонькие свои кулачки к Гагаеву носу:
— Что ты наделал, барання твоя папаха?!
— Там и сапоги-то… — испуганно забормотал Жора. — Раз строевым рубани, и шпилька высыпится…
— От дупло-голова! От Гагай кромешный! — налетал на него Ефим.
— Ну, не ругайся, — уклонялся от дядиных кулаков Жора. — Надо, так отоберу пойду. Чего зря тикстиль швырять.
— И отобери! Тикстиль — трыкотаж… Я сам с тобой пойду! Покажу, как чужими сапогами сделку сотворять!
Старшие возраста уговаривать его принялись:
— Не ходи ты, мужик, никуда не ходи! Два платка да на платье — этого и за новые не возьмешь.
— Не ваше, опять же, дело! — огрызнулся Ефим. — Веди! — толкнул он Гагая.
За ними любопытных несколько человек увязалось.
— Угоди вот ему, — жаловался дорогой Жора. — Так — нехорошо, эдак, — неславно.
— Угодничек, прах тебя! — ворчал Ефим. — Чего теперь говорить будешь своему мериканцу?
— Скажу… — отмахнулся Жора. — Только бы на месте их захватить. Им еще одни ребята сулились принести.
— Сапоги?
Ага. Сапоги, ремни, пилотки…
— Ишь, моду какую берут! — усмехнулся Ефим.
А они, союзнички, действительно слабинку такую имели. Один на моих глазах банный веник-опарыш — два взвода им перехлесталось — в свой сектор нес. Нашего командующего конь чуть куцый по той же причине не остался. Тому волосинку из хвоста вырви, другому… Куда уж потом они с этими памятками — перепродавали или знакомым показывали — аллах их знает.
— Стоят! — обрадовался Жора. — Вон они!
Возле афишной тумбы раскуривали два дельца. В полной военной форме, при званьях и, видимо, с пропусками. Не таились. В ногах у них стоял желтый, как лихорадка, чемодан. На нем, тоскливо свесивши ушки, лежали запроданные Ефимовы сапоги.
— Але! — издали закричал Жора. — Кышмыш, понимаешь, получился! Сапоги-то я вам за простые загнал, а они, оказывается, кирзовые.
— В чьом деля? — строго посмотрел на него переводчик.
— А в том, что не олрайт вот дяде. Продешевил я вам по недогляду… Голимая кирза, а я за простые их…
— Что нушна… кырьзя… — завымучивал из себя второй союзник. — Что-о-о кырьзя?.. Что кырьзя?
— Что такое кирза, спрашиваешь? — заспешил ему на выручку Жора. — Соболя… га-гай… знаешь?