Наш Стайер побежал, повторяла и Анна Ивановна сухими, сморщенными, чуть ли не замшелыми губами, глядя долгим взглядом вслед врачу, и сухарь ее лица жалобно ломался. Ей всегда всех больных было жалко. Особенно здесь, в психушке.
Когда ее спрашивали: как оно на пенсии-то, Анна Ивановна, — она горделиво улыбалась беззубыми деснами: я работаю в сумасшедшем доме.
Тишина прерывалась яркими вспышками солнечных пятен. Пятна кричали. Солнце вопило. Потом солнце улыбалось и засыпало. Оживала тряпка. Тряпка, поганая и лохматая, старая проститутка, униженно ползала по полу, залитому странной блестящей смесью, застывшей навек: стекло не стекло, мрамор не мрамор, клей не клей. Акулья кожа. Лакированный асфальт.
Мыть удобно. Ходить страшно.
На этом черном пластмассовом льду скользили врачи в модельной обувке, балансировали, балагуря, санитары, волоча смирительные рубахи, подворачивали бутылочные ножки в ажурных колготках медсестры, и беспощадно падали больные. Одному больному казалось: это озеро замерзло, а он пришел на рыбалку, позабыл дома снасти, пальцы коченеют, ветер северный, и он сам сейчас околеет — без коньяка во фляге, без жениного бутерброда, без горячего чая в битом китайском термосе.
И Анна Ивановна больному, что ежился в зимнюю ночь на льду закованного в броню смерти лесного озерка, сердобольно приносила бутерброд с копченой колбаской, и спелую хурму, и апельсиновый сок, и втихаря, чтобы Стайер не заругался, кормила его из рук, как голодного зверя: лучше жены, добрее дочери, бережней и ласковее матери.
По возрасту Анна Ивановна всем тут в матери годилась, а то и в бабушки. Молодым санитарам и медбратьям западло было подрабатывать мытьем полов: не царское это дело — женское! На все буйное отделение городской психбольницы № 1 — три санитарки: две молодухи, одна старуха. Старуху все время уволить хотели. Да Стайер не давал. Он к ней благоволил. Говорил как мурлыкал: «Анна Ивановна, дорогая, как вы сегодня прекрасно выглядите. Как розочка». Она не замечала иронии, не верила насмешке; неуклюже кокетничая, заправляла седые космы под туго стянутый на затылке белый платок.
Когда она пришла сюда работать, она не помнила: так давно, что ей лень было вспоминать. Вымыв полы, она садилась в коридоре на кожаную длинную кушетку, вынимала из необъятного кармана халата вязанье, и стучали друг об дружку спицы, и тяжело, с присвистом и хрипом, дышала вязальщица. Застарелая астма, в другом кармане всегда с собой ингалятор: начнет задыхаться — сунет ко рту спасительную трубочку.
Тогда, давно, она еще не была старухой, а больным и врачам казалось — Анна Ивановна была старухой всегда. Каталась по коридорам и палатам румяным помятым колобком. Ведро носила легко, чуть ли не на мизинце. На швабре играла, как на арфе. Не страшась, садилась на койку к буйному, что опасно дергался, связанный по рукам и ногам, подпрыгивал, гремя панцирной сеткой на весь этаж, трогала крепкие завязки на черной, до пят несчастному, пыточной рубахе, ладонями вытирала у него со щек и висков вонючий пот и приговаривала: «Ах ты, милый, ах ты, хороший, не печалься, все пройдет, пройдет и это!»
Все пройдет. Пройдет и это.
А может, ничего и никогда не пройдет.
Его привезли на рассвете, диагноз был у него простой и жуткий — попытка самоубийства, и понятно, что она не удалась. Положили его в двенадцатой палате, для буйных — мест в суицидных палатах не было ни одного. Завалены телами или дровами? На дворе трава, на траве дрова. Не руби дрова на траве…
Он хотел зарубить себя топором. Рубанул по шее. Неудачный он оказался сам себе палач. Рубил дрова на зиму. Заказал машину дров, привезли хорошие, березовые. Пять тысяч заплатил: дешево, по знакомству. Кто его довел до ручки? Что толкнуло ближе к последней крови? Горькая любовь? Предательство? Долги?
Никто не знал. Сестры шептались: у него недавно умерла мать, а больше никого у него и нет, один живет.
Больница как тюрьма, привозят — и за решетку кроватной спинки, в карцер бокса или в СИЗО перенаселенной палаты, где буйные тоскливо кричат и тонко плачут, кусают санитаров за ляжки и пальцы. Чтобы буйные не расцарапывали себе лица, санитары привязывали им руки к ножкам койки, заливали подушечки пальцев клеем: на всех смирительных рубах не хватало.
Женщина вопила, железно-сгорбленная; с натугой наружу выходил голос; волосы свешивались до полу. Мужчина катал голову по серой плоской подушке с черным тараканом казенной печати, бормотал жалобно: «Пустите! Пустите! Я больше не буду! Никогда не буду!» Анна Ивановна деловито совала швабру под кровати. Там бегали настоящие тараканы. А потом они, голодные, ощупывая усами тела, вещи и ткани, — нет ли где съестного, не завалялись ли в тумбочках и под подушками крошки и кусочки, — уставали ползать в видимом мире и заползали людям в раскроенные криками головы.
Мальчик крепко вжимал посинелые пальцы в голые плечи. Почему на нем не было рубашки? Или халата? Или больничной полосатой пижамы? Никто не знал. Сидел на краю койки, голый по пояс, дрожал и вонзал грязные ногти в плечи, в ключицы. Трясся. Потом вскидывался и невнятно вскрикивал:
— Гады!.. Гады… Отбили, гады, все печенки… все… нет больше печенок… нет!..
Анна Ивановна сорвала с койки одеяло и набросила мальчишке на плечи.
— Грейся, пескаренок…
Косматая женщина перегнулась, будто на палубе через релинг, и странно медленно, тестом оседая, упала на пол. Не упала — плавно легла; протянула по полу руки, слабо пошевеливала пальцами: ее пальцы дышали, как жабры. А грудь не поднималась.
— Эх ты, эх ты… — негромко сказала Анна Ивановна. — Поди ж ты… я сейчас…
Подхватила косматую под мышки. Кряхтя, взгромоздила на койку. Пружины лязгнули. Анна Ивановна, как бревна, обхватила ноги больной и втащила их вслед за торсом на матрац. Косматая стала вибрировать всем телом. Крупно, долго дышать. Щеки бледнели, а шея дико, пугающе розовела, краснела, пока не стала цвета мертвого флага убитой страны.
Анна Ивановна вытерла руки о халат, надавила косматой толстыми пальцами на виски.
— Говорят, здесь какие-то такие точки… обезболивают… и легчает…
Косматая затихла, вытянулась, лежала недвижно.
И Анна Ивановна повернула короткую толстую шею к нему.
К тому, что сам себя зарубил.
Он лежал спокойно, мирно. Плечо, шея и голова обмотаны толсто, щедро, густо многими бинтами. И даже сквозь эти толстенные слои мертвящей белизны пробилась, просочилась кровь. Алый кружок расплывался на подтаявшем снегу повязки. Анна Ивановна, как заколдованная, глядела, глядела на эту красную сургучную печать.
Самоубийца открыл глаза. Увидел над собой потолок.
«Ах ты батюшки… Ему под общим наркозом шею-то зашивали или под местным?»
Зажмурился. Анна Ивановна зажмурилась тоже. Они открыли глаза одновременно. Больной смотрел на санитарку. Тяжко, липко, жалко, просяще ощупывал глазами, черными ямами радужек, остриями зрачков круглолицую старуху в сером мышином халате, со шваброй в пухлых сардельках-руках.
— Ма-ма…
— Я не мама, — Анна Ивановна сделала шаг к его койке, ее рука протянулась и глубже надвинула на лоб, на брови белый платок, — я нянечка…
— Ма… ма!.. Ты…
Отвернул голову. Анна Ивановна следила, как медленно выкатывается, течет из угла глаза по виску слеза, ее впитывают бинты, мотки стерильного, посмертного, лютого мороза.
Еще шаг к чужой кровати. Сердце Анны Ивановны внезапно перевернулось в ней и затрепыхалось — так отчаянно, так больно оно не билось с тех пор, как…
Старуха упала на колени перед койкой. Ее руки сами ухватили, уцепили голову самоубийцы. Она прижимала его к груди, держа на широких, как лопаты, руках, будто он маленький был совсем, маленький и орущий, кричащий комок — не молчащий в ледяном гроте марли и бинтов бедный больной. Кроха, ребенок, сынок! Почему ты здесь! Зачем ты не захотел жить! Наложил на себя руки! Зачем ты тут и отчего ты меня нашел!