V
В эту зиму и потом весной, когда внезапно ослепительно и жарко ударило солнце, в неделю высушив дороги и отстойные канавы, у нас началось строительство. Крохотные домишки, отлетая изъеденными короедами и древоточцами досками, понемногу начали исчезать. Дюжие мужики в кожаных фартуках, забравшись на пыльные ветхие стропила, ломами раскачивали скобы старинной ковки, и окрестность наша, помимо паровозных гудков, огласилась пронзительным истошным скрипом выдираемых гвоздей и дюбелей. Мы ходили в школу, плохо соображая, что выводили наши пальцы в графленых тетрадях, потому что все существо наше переполняла внезапная, суматошная, пыльная горячка новостройки.
Может быть, деревенскому моему сверстнику — знатоку и очевидцу живой, одухотворенной природы — покажется преувеличенным то впечатление сказочности и таинственности, каким наполнялись наши мальчишечьи души при виде грубо сколоченных горбылистых лесов, на которых, пружиня, ходили русые каменщики. Мы замирали от восторга, когда, перекинутая через неказистый блочок, бесшумно скользила вверх подвесная клеть с бадьями раствора, а высокая фигура в брезентовой куртке, помахивая богатырской рукавицей, подтягивала на себя этот могучий груз. Мы выросли среди незыблемого, неизменного, и совершаемое на наших глазах чудо — от разрытого глинистого чрева земли до блестящей оцинкованной кровли, что пела под деревянными киянками по утрам, — все было каждый день необыкновенно и восторженно. Мы понимали, что возводимое на наших глазах здание — это архитектура, это не просто тебе четыре стены, окна и крыша для жилья. На наших глазах привозили диковинные лепные гипсовые цветы, что ставили потом на верхушки громадных тесаных колонн. Цветы были узорчатые, с прожилками листвы и крупными плодами — не рябины, не черемухи, а какой-то неведомой породы. И это было — архитектурой!
Под окнами на штырях крепились круглые фестоны тоже с тайной чудесной растительностью, и двери, которые привезли уже в конце лета — тоже были необычные, дубовые, а не то что из сосны или фанеры. Двери были тяжелыми, с медными нашлепками, узорными ручками и пластинами…
Так к нам пришел Парфенон. В серый привокзальный поселок, с пестрым базаром, деревянной церковью и бараками грянул белоснежный коринфский портик кинотеатра, окруженного чугунной витой решеткой с массивными крепостными башнями столбов…
Но самое великое чудо мы увидели потом, когда отгремел торжественный оркестр на открытии и очумелая толпа юных счастливчиков, отстояв в духоте и теснотище часовую очередь, вошла в фойе, держа в потных ладошках синие лоскуты билетов… В огромном зале, сверкавшем бронзой и хрусталем невиданных люстр, во всю противоположную стену, доходя до лепного карниза, висела пестрая до ломоты глаз, непривычная масляная картина.
Кто знает — с чего начинается у человека открытие красоты. Может, в других краях оно начинается с вечерних песен, что поют девчата на посиделках перед закатом, а ветер несет с полей прохладу и запах скошенного сена… Или с резных наличников, которые любовно ладит сосед, ловко орудуя отточенным топором и ножовкою… Или со скрипичных концертов, куда приводят чинных мальчиков в отглаженных рубашках воркующие мамы с запасом печенья в бисерных ридикюльчиках… Для нас — вокзальских гаврошей — красота началась здесь, в фойе кинотеатра, когда, опешив и замерев от неожиданности, мы пытались соединить в сетчатке распахнутых глаз эти яркие цветные пятна, это буйство ультрамариновых, кроновых, охряных оттенков, выхватывая из их сочетаний то отдельные куски, то силуэты… Помню, что не в первый и не в десятый раз я наконец осознал — что же нарисовано там, на громадной, уходящей в неведомое величественной картине. Я познавал картину по частям, то придавленный толпой к самому ее подножию — и тогда передо мной оказывались какие-то поросшие мхом гранитные валуны с трещинами и изломами; или вдруг я различал с восторгом серебристые рельсы с красным дощатым вагоном и тамбурной площадкой, столь хорошо знакомыми по вокзалу. Иногда, когда было поменьше народу — а это было так редко и недолго, — я отходил к противоположной стене и поверх голов видел летучие плоские облака с сизыми подошвами и вершины каких-то гор, поросших ядовитой зеленью.
Картина снилась мне по ночам, беспокоя провалами и вибрирующим впечатлением распахнутого, уходящего вдаль пространства. Она манила меня слитным ритмом растений, которые удавалось мне разглядеть на переднем плане, перестуком рельсов, по которым убегал в неизвестный, радостный, широкий мир крохотный красный вагончик, на щелястых досках которого я мог различить даже шляпки гвоздей. Однажды, не выдержав, я купил билет на очередной сеанс, досидел до середины виданного-перевиданного фильма, где летчик ползет по снегу с перебитыми ступнями, а потом долго лежит в гипсе, и вышел потихоньку в фойе пол шиканье вахтерши и зрителей, сделав вид, что вот-вот не добегу до туалета. И тут, в пустоте и гулкой тишине, под чмоканье тряпок, смывающих семечную шелуху и обертки от мороженого, я наконец разглядел, связал в целое мучившую меня картину…
Это был пронзительный, щемящий вид на громадную чашеобразную долину, окруженную плавными волнами гор: посреди долины, у зеркала воды, дымились каштановым цветом крохотные трубы заводика, теряясь среди кряжистых мохнатых гор. На переднем плане, извиваясь вслед прихотливому повороту дороги, шел состав, сливаясь к головным вагонам в сплошную, остекленную скоростным ветром слитную массу. Задние же его вагоны, крупные и близкие, казалось, вот-вот вошли в полотно картины, еще вибрируя на стыках и раскачиваясь на ходу. И весь этот гигантский, километров на тридцать, вид открывался мне словно на ладони, у самого края насыпи, чьи гравийные, замасленные камушки я близко-близко различал подле себя… И самым удивительным было внезапное ощущение полета, словно я вдруг обрел крылья и начал парить над этой лучезарной долиной, над сухощавыми соснами, что росли тут же, обок дороги, над всем лесом, что гудел вдалеке и гнулся под свежим ветром, струей вдувавшимся между гор. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мой глаз, оказывается, был способен видеть так далеко! Он мог не упираться в классные меловые стены или глухие торцы уличных домов! Он был бесконечен в этом уставленном перегородками и стенками мире! Он был крылат, хотя я — его обладатель — об этом даже не догадывался.
Много мук и радости доставляла мне эта картина. Юный Нелли, увидевший при лунном свете в Амстердаме полотна великих фламандцев, был так потрясен, что утром его нашли бездыханным на полу, а верный Патраш грустно скулил рядом, положив голову на худенькое тельце сироты… Я не имел верного друга — собаки — и не умер от потрясения, когда тайный ритм и смысл живописи коснулся меня. Я должен был жить, но тяга к высоте, к пространству, к тому виду, что сегодня встречает меня на рассвете из окна моего четырнадцатиэтажного дома, — осталась именно с того дня, с того потрясения, что лихорадкой вошла в меня в десять мальчишеских лет. Иногда я думаю, что не прочь забраться жить и на сотый этаж, и жаль, что в моем городе пока нет таких зданий…
VI
Открытие, совершенное возле картины, переродило меня. Дома, стоя перед потускневшим стареньким серебристым зеркалом, я впервые почувствовал любопытство к самому себе. Худенький, доверчивый, комнатный подросток со ссадинами на лбу и на щеках — неужели это я, чей глаз может проникать так далеко?.. Стриженный наголо, тонкошеий, в вельветовой, заляпанной чернилами курточке, с синюшными пальцами и подглазицами от непрерывного чтения, — неужели я когда-то не был и не мог быть, случись война хоть на полгода раньше. Мне стало страшно от этой мысли, и я вспомнил, как мама мимоходом обронила фразу: «Как отец настаивал, чтобы тебя не было. А я все-таки сохранила тебя»… И таинственная пугающая непонятность этой фразы больно обожгла меня. Я вдруг остро почувствовал, как нравится мне этот худенький самолюбивый пацан с чуть перекошенным ртом, карими жадными глазами — правый всегда чуть прищурен и словно ниже левого, с прижатыми к черепу ушами и расширенными от возбуждения крупными ноздрями.