Выхожу к прибрежному тальнику. Здесь, не доходя до сырых, заливаемых паводком мест, поросших ольхою и осиною, на крутояре стоят мои любимцы — кряжистые трехвековые гиганты, кора которых тускло-коричнева, словно проржавевшая сталь. Им повезло: они не теряют своих сучьев. Выросшие на отшибе от тесноты бора, они распластывают свою крону на воле, пружинят ею, когда тяжесть снегового покрова становится непосильной, и с хрипом сбрасывают ломти вниз. Снег под ними щербат и изранен, покрыт остатками хвои и сухими иглами. Эти сосны умеют бороться, их не повалят лукавые объятия снегопада, как многих и многих, бессильные корни которых взметнулись в бору… Снегопад с оттепелью — страшная вещь.
Трещина
На маслянисто-сизом металле она подобна извилистой черной ниточке. В мартеновском цехе грохочет завалочная машина, сотрясая стальные ребра колонн. Смертельным адским жаром пышет от заслонок печей. Голоса не слышно в трех шагах, и я, наклоняясь к самому его черному от копоти и мазута уху, кричу:
— Авария будет! Смотри — трещина!
Он складывает губы для плевка — неестественно синие на чумазом потном лице:
— Вчера пять штук залатал! Откуда прут, сволочи?
Синие с радужной пленкой рубцы сварки блестят в отблесках огня, а чуть видная змейка трещины выползает из-под них, ритмично раскрываясь под тяжестью колес груженой машины. Ровно и страшно гудит пламя, когда, скрипя цепью, открывается броневой щит мартена и пушечный ствол машины погружается в аспидно белое чрево печи. Я не отрываю глаз от кончика трещины-волосочка, подползающего к краю стального в палец листа. Мне кажется — секунда — и кррах! Грохот падающей машины, вопли людей, раскаленная лава языками выплескивается из ванны…
— Ладно, — сплевывает он на трещину, и слюна тотчас, дымясь, испаряется с поверхности, чуть смыв абразивную крошку и железную перхоть. — Завтра засверлим. Прохудилась, старая калоша… — И, почти не касаясь ладонями перил, мгновенно соскальзывает по стальным сходням вниз, к печам. Моряк и на сухопутном корабле всегда моряк…
Окно
Это было мучительно — жить столько лет вблизи и не забывать. Он избегал этих окон, отворачивался, когда торопливо пересекал двор, сокращая путь под каменной аркой. А окно все равно светилось в его воображении, светилось желтым горячим светом, и на ярком квадрате чернели два силуэта: девушки и мужчины.
Чувствовали ли они, что он часами тогда простаивал возле окна, со слезами глядя на мелькающие тени и отблески на потолке. Тот, другой, конечно, не ведал, но она, верно, знала и нарочито картинно обнимала жениха вблизи стекол и надолго припадала к жесткому горбоносому профилю…
А он стоял внизу и плакал и не знал, когда это кончилось — юность, ее румяные апельсиновые щеки, смоль волос, стихи на вырванных арифметических листочках, жалкие журнальные вырезки на стенах ее комнатки. Он рыдал, не в силах вернуть ту легкую и крутую минуту, когда у книги, коснувшись его упавшей прядью, она странно замолчала, мелко задрожала и вдруг — упала ему на грудь, пряча сухие глаза, вся изнемогшая и горько-напряженная… Он даже не помнил, что именно он тогда сделал… Замолчал? Испугался? Вышел?..
Помнил только, что это была их последняя встреча…
Другая тема
— Все о любви да о любви, неужели нет другой темы для души? Труд, например, — он говорил это раздраженно, выцарапывая ногтем перхоть в волосах и морща бесцветные тусклые брови. Вокруг него все было скучно и случайно: выгоревшая бумага, пресс-папье, чернильница, высохшая от неупотребления. Все ненужное и чужое…
И тут я вспомнил, как с колотьем в сердце пришел на завод, где по моему проекту собирали из стальных жердочек цех. Бумагомарака, ластикотер, тихушник — и эта панорама, рычащая бурыми от глины бульдозерами, набыченными самосвалами, хриплыми голосами. Подобно боксеру на ринге, ухал с нахрапом копер, погружая сван в желтую жижу.
Я стоял на краю котлована, медленно курил и вдруг увидел вдали, увидел знакомый треугольный абрис, ажурную решетку, сухой ритм раскосов… Это висела в жилистых расчалках тросов моя первая в жизни ферма, моя чудесно потяжелевшая мысль, линия моего карандаша…
Я не заплакал от счастья. Не полез, не разбирая дороги, к сухощавым стволам колонн. Я внезапно подумал с радостью и тревогой: «А ведь можно теперь и жениться!»
У колыбели
Святые мысли рождаются у детской кроватки. Тянет сонным голоском протяжную песенку полугодовалая дочь, крутит начисто вытертым затылком по синему горошку подушки. Аромат молока, стираных фланелевых распашонок, детского крема… В полусне цепляются точеные пальчики за мои фаланги, сжимаются — разжимаются в безотчетном ритме вспыхиваний и дремоты. И думаешь, какая страстная натура — человек! Как наполнен его живой сосуд изначала жизни желаниями, прихотями, упрямой тягой вперед…
Только что она рвалась с рук, стремясь отталкиваться ногами о твердое. Только что судорожно хватала цветастые книжки, настенные гравюрки из металла, оловянных солдатиков брата… И сон свалил ее посреди этой страсти, этой тяги познания, этого буйства исторгаемых из самой плоти звуков восторга перед красотами мира…
Опасность добра
Ему всегда делали добро: родители и бабушки, учителя и шефы с соседнего завода, библиотекари и пионервожатые. Правда, ребятня во дворе иногда в играх пробовала расквасить ему нос, но скоро он привык соотноситься с ней вприглядку, издалека, возвращаясь из школьного кружка или из Дворца пионеров. Добро ему доставалось как компенсация за какие-то прошлые лишения невезучих предков, и он принимал его автоматически, как должное…
Путь его был обложен пуховыми подушками добра, через которые не доходил ни один мозжащий удар жизни. Десятилетка, институт, аспирантура, наука… Он ни за что не боролся, ничего не отстаивал, испытывая раздражение, когда его лишали спокойствия, и методично долбя в одну точку — научную проблему, приносившую ему степени, жизненные удобства, положение…
Бесполезно заставлять сдвинуть стоящий на рельсах вагон человека, который привык только ездить в нем. Ездить с комфортом и свежезаваренным чаем.
Расхожая мораль подозрительна именно своей общедоступностью. Надо бы сделать добро запретным, прятать его, как продавцы прячут под прилавком дефицитный товар. Тогда бы все ходили и спрашивали, волнуясь: «Вы не видали Добра? У вас нет знакомых достать хоть на пару часов Добра?»
И как взволнованно бьется сердце современной женщины, доставшей немыслимо дорогие импортные сапожки-лакировки, так билось бы и ваше, ощутя в ладонях тяжесть редчайшего добра.
Месть природы
«Было бы трагедией очутиться в обществе воробьев и крыс — самых неприхотливых и неистребимых спутников человека», — пишет Песков. Жестокая и верная мысль. В природе есть беспощадный закон: забудь на миг о ней, и она отомстит, окружив тебя самыми тупыми и прожорливыми существами — тараканами в квартирах, жирными голубями на площадях, беспородными псами на улицах. Даже деревья не прощают пренебрежения к ним. Неприхотливые и буйно растущие, как правило, не красивы и сорны. Тополя — что все лето липнут грязным пухом на ресницы. Акация ядовито и терпко пахнет, образуя непроходимые и пыльные заросли. Дьявольскую проворливость обнаруживает импортный американский клен, чьи побеги за лето вымахивают на два-три метра. Его стволы взвиваются, как безобразные змеи, но к двадцати годам не в силах держать сами себя и бессильно клонятся, пытаясь найти опору…
Редкие красивые деревья растут медленно, осторожно, словно примеряясь на много лет вперед. Гордые аккуратные липки, что медвяно пахнут в июне. Фигурные, зубчатые деревца шиповника с малиновым августовским плодом. Узорчатая красавица рябина с сентябрьской россыпью багряных ягод… Сколько труда требуют они от человека, как мерзнут и болеют зимой! Но это элита леса, его жемчуг, что требует огранки и терпения полировщика. Как глубоко заложена нравственность в самой природе!