Мы идем пить чай в другую комнату, через одну с соседями, и оказывается, что у Нее есть сестра — некрасивая, голенастая, с жидкими косами пятиклассницы и жадным любопытством, что делает меня совсем одеревенелым и косноязычным. Сестра летает из кухни в комнату, ставит какие-то пересохшие плюшки, конфетницу, что-то быстро шепчет и сердится на мать, — а я сижу, смущенный вниманием женщин, каким-то тайным их отношением ко мне и Ее преувеличенно громким голосом. Она рассказывает мне о том, что они жили в Камышлове, какие там глухие места, как они с отцом ездили на охоту, и при этом показывает мне на чучела уток — серых и пыльных, что стоят, нахохлясь, на буфете, на полках, а я чувствую, что все это — какой-то странный спектакль, и что-то здесь испытывается, и какие-то совсем другие слова она могла бы мне сказать… И снова, как при первом знакомстве, ухожу, так и не оставшись наедине, не выяснив даже для себя — почему меня влечет эта девушка, такая внезапно-возбужденная, красивая, с тонкой прелестной талией, в черном школьном переднике, с пальцами, запачканными графитом и тушью…
Потом, уже к стылой зиме, я прихожу сюда чаще и чаще, и нас оставляют вдвоем, но она долго продолжает быть чужой, слушает мои пространные монологи о цели жизни, о непременном творчестве и только изредка, взглянув на дверь, вставляет ироничные афоризмы или двустишия, от которых я ненадолго умолкаю и снова вхожу в раж. В комнате тихо, потрескивает в трубах горячий пар, и мать что-то обсуждает на кухне с соседкой, но мне все почему-то не по себе, и все натянуто и обманно, хотя иногда, оживившись, она делает набросок моего профиля и молча протягивает его мне. И эта бессловесность, ее ожидающий взгляд говорит мне больше, чем часовое чтение книг, беспорядочно вытаскиваемых из шкафа или из моего чемоданчика, в котором я всегда приношу груду… Писарев, Цвейг, Монтескье, Дарвин… Постепенно она начинает бледнеть от моего присутствия, от неподвижности поз, от постоянного осторожного скрипа половиц в коридоре…
Но вот наконец я приглашаю ее… на каток. Я вваливаюсь в их квартиру неожиданно и, не раздеваясь, упрямо стою возле вешалки, а Она долго собирается за закрытой дверью, куда мать носит вороха свитеров, шарфов, лыжных костюмов. Потом она выходит — смущенная, осунувшаяся, с прилипшими ко лбу волосами, и фланелевые брюки толсты и нелепы на ней, а свитер с бегущими оленями обтягивает такую взрослую и неожиданно-трогательную для меня грудь. Я тоже смущаюсь перемене Ее облика и уже тревожно под руководством матери лезу в чулан, где грудой лежат старые отцовские сапоги, туфли, босоножки. Коньки отыскиваются — тусклые, давно не точенные, без шнурков, но я безумно рад и этому и уже, не соображая, что-то торопливо говорю матери о тесьме, которая есть у моих приятелей, и о том, что мы не будем раздеваться на вешалке, а оставим пальто у одноклассника, который якобы живет рядом с катком… И вот, совсем новая, с особенным блеском глаз, в пушистой беличьей шапочке и в зеленых варежках, она уже сбегает со мной по гладким ступеням подъезда, и я впервые беру ее под руку, и морозный воздух смешивается в моих ноздрях с запахом ее нафталиновых брюк.
Мне безумно хочется хвастаться, и я предвкушаю уже свое плавное скольжение на «нурмисах», и свой конькобежный, мастерский поворот возле бровки катка, и остроугольную шерстяную шапочку, доходящую до переносицы, и покатую спину с заложенными руками на крестце… Мне кажется, что это сейчас самое важное, и я впервые чувствую себя мужчиной, когда под приглушенный стук лезвий о щелястый пол мы раздеваемся в тесноте, и я подаю гардеробщице через головы мелюзги два старательно обвязанных шарфами пальто, где из рукавчика выглядывает ее розовая кофточка, которую заставила взять мать на всякий случай.
— Алеша, помоги мне, пожалуйста…
И я ловко завязываю ей ботинки действительно выуженной у знакомых парней тесьмой, завязываю со смыслом — внизу расслабленно, а у щиколотки — туго, чтобы не болталась лодыжка. Потом — этот слепящий прожекторный свет, хруст льда, ее робкая, ставшая такой дорогой фигурка — полусогнутая, заснеженная от падений, с напряженными коленями и мягкой, удивительно мягкой грудью, которой она касается меня, и я держу ее за талию — тоже волшебно, — крутую, податливую, и все в глазах у меня пестрит, калейдоскопом скачут алмазные фонари с жестяными отражателями, красно-бордовые свитера и куртки конькобежцев…
И потом мой позор, дикая сцена встречи с крепкошеим Гошкой, какие-то парни, дурно пахнущие водкой и табаком, разговор в полутьме в вязких сугробах, привкус соленой крови во рту и слезы, жалкие слезы. И затем под визгливую какофонию музыки из репродукторов мне — замерзшему, отмачивающему льдом на пустой скамейке синяки и ссадины — швыряют мое пальто с остатками розовой шерсти внутри, на подкладке…
VIII
Не помню, сколь долго я просидел там, на заледенелых трибунных лавках, терзаясь и задыхаясь от отчаянья. Крепкий уверенный хруст и скрип вывел меня из оцепенелости…
— Где эти негодяи? — пророкотало надо мною, и тускло блеснул лакированный козырек фуражки. Мужчина — широкоплечий, со сросшимися на переносице бровями, крупноскулый, с каким-то ожесточенным и вместе с тем смятенным лицом положил грузную ладонь на мое плечо и встряхнул меня…
— Кто? — безразлично выдавил я и вдруг увидел за его спиной измученную напряженную ее фигурку, белый с развязанными концами капор, темно-синий в обтяжку свитер, на котором бежали, неслись, откинув рога, навстречу друг другу два тонконогих оленя. В один миг я понял, что пока я, обреченно сопя и тыча кулаками в пространство, сопротивлялся чужим рукам, что шарили по моим карманам в поисках номерка, она без пальто, в чьих-то чужих валенках (и где она их нашла!) неслась по городу, плача и тоже задыхаясь, перебегала темные переулки и глухие подворотни, поскальзывалась и сглатывала от боли, а потом барабанила, оглушив весь подъезд, в свою массивную, на четырех запорах, дверь и быстро подавала отцу сапоги, шинель, фуражку… И потом они бежали вновь к катку; а каток — освещенный тысячью ламп — звенел им в уши нагло и оглушительно…
Так я познакомился с ее отцом. Стыдным было мое положение — с распухшим носом, вывоженный в истоптанном снегу, с осипшим голосом, я вместе с ним таскался по гардеробной в поисках старого ее пальто, которое обнаружилось на законном месте на вешалке. Потом мы почти час ждали закрытия катка, ибо без номера старуха в лыжных ботинках и ватнике отказывалась поверить нам, да и потом, когда ушли последние замерзшие посетители, она долго ворчала нам вслед. Отец курил, без Нее смотрел на меня, как на последнего подлеца и труса — молча и презрительно, а когда Она подходила, обхватив накрест руками плечи и посинев от холода, он грел ее под шинелью и дотошно расспрашивал — откуда эти парни и как они нас знают, на что она отвечала, мотая головой и умоляюще глядя на меня.
Словом, после всего случившегося я не имел права ступить и на порог ее дома, хотя любовь несла меня, словно щепку к водопаду, все стремительней и неудержимее…
Мы начали встречаться на улицах, по вечерам, и она сочиняла матери про занятия с отстающими подругами, а я брал с собою коньки, дабы домашние не заподозрили ничего. В первый же вечер, бродя по унылым, освещенным мертвенным светом улицам, мы поняли, как целительно было происшедшее, как близки и нужны мы были друг другу не в комнате с теплыми батареями и скрипучим диваном — а здесь, в неуютных, продуваемых пространствах, в закоулках, где подле ветхих ворот стояли узенькие лавочки, на которых можно было сидеть, лишь тесно прижавшись друг к другу, и зачарованно наблюдать, как блестят белки глаз, как ложится на ладонь звездчатая снежинка, как медленно приходит резкая лунная тень с сугроба на тротуар, с карниза на наши колени…
Она разговаривала со мной уже откровенно, на равных, и я все больше молчал, радуясь ее доверию, и гладил мокрую обкусанную варежку, сквозь которую торчали ее холодные пальцы. Она рассказывала мне о своем детстве, об отчужденной, занятой своими делами матери, о замкнутом, вечно желчном отце, который служил на офицерской должности без образования, прямо с войны и вплоть до отставки.