Я и успокоился. Хотя «Независимая газета» на следующее утро все-таки написала, что премию получил Сергей Чупринин, и еще неизвестно, какую ее часть он отдал Окуджаве.
* * *
Дмитрий Александрович Пригов, как известно, ко всем, даже младенцам, обращался на вы и по имени-отчеству И, соответственно, просто не откликался, когда кому-либо приходила в голову дикая идея назвать его Димой или – о, ужас! – Митей.
Нет, я не Пригов, я другой. Но и меня, признаться, коробит, когда какой-нибудь незнакомый 50-летний мальчишка шлет в «Знамя» рукопись с записочкой: «Привет, Сергей! Я тут узнал, что ваш журнал до сих пор выходит, поэтому, надеюсь, мои стихи вы поставите в ближайший номер».
Всё понимаю – постмодерн, вестернизация, этикет компьютерного века, но к людям, с которыми я вместе кроликов не пас, тоже предпочитаю обращаться со старинной, да нет, со специфически русской учтивостью.
Делая, впрочем, исключение для милых женщин. Она мне: «Ах, Сергей Иванович!..» А я ей: «Ну что вы, Ирочка!..»
Сексизм, конечно, но есть у меня подозрение, что Ирине, допустим, Юрьевне даже приятно, когда ее величают Ирочкой.
Да вот, позвонила мне как-то, еще в 90-е, великая балерина Ольга Васильевна Лепешинская. Настолько возмущенная тем, как в чьих-то мемуарах задели, ей показалось, доброе имя Галины Улановой, что она, Ольга Васильевна, написала опровержение и готова самолично привезти его к нам, на Никольскую. Я, онемев, лепечу, что редакция у нас на третьем этаже и лестницы крутые, поэтому давайте-ка мы пришлем к вам за опровержением курьера. А она отвечает едко, что не настолько, мол, стара, чтоб на третий этаж не подняться.
Так что встретились. И я в какую-то минуту соображаю, что напрочь, от почтительности, забыл ее отчество. «Ольга… – тяну, – простите…» А она мне в ответ: «Я что, так плохо сегодня выгляжу, что меня нужно называть по отчеству?»
Словом, поговорили чудесно, как редко бывает. А в завершение даже клюкнули по рюмочке шартреза, что тогда, в 90-е, разливался, я думаю, где-нибудь в ближайшей подворотне.
* * *
В середине 90-х я стал арендатором дачи[457], которую до меня и моих нынешних соседей долгие годы делили Борис Андреевич Можаев и Владимир Алексеевич Солоухин – деревенщики, что называется, со справкой. Дело было в марте, снег постепенно начинал сходить и обнажалась – о, мой тогдашний ужас! – земля совершенно убитая, усеянная битым стеклом, незнамо откуда взявшимся шлаком и прочая и прочая. А когда поперла зелень, то весь участок покрылся исключительно крапивой и снытью[458]. Ни цветочка, никакой, с позволения, сказать, смородины или жасмина. Оказалось, что землю, труд на земле можно любить и платонически, в книжках и речах на писательских пленумах, не утомляя себя косой и тяпкою. Чуть поразмыслив, я, правда, напомнил себе, что Владимир Алексеевич и в книгах не жаловал, кажется, огородничество и садоводство, все больше устремляясь к барской третьей охоте.
И чтобы быть честным. Мусор с участка я, конечно, постепенно убрал, крапиву, что ни весна, выпалываю, пару цветков высадил, но и у меня земля как была, так и осталась необихоженной, бесхозной. Правда, я, хоть и родился в деревне, деревенщиком называться ни с какого бока не могу.
* * *
Ну и, чтобы в третий раз не вставать, еще один сюжет, косвенно связанный с покойным Владимиром Алексеевичем Солоухиным. Лет пятнадцать назад, на каком-то Всемирном конгрессе русской прессы, ко мне подошел русский человек из Австралии и попросил разрешения побывать у меня на даче. Зачем? А затем, что мой собеседник (фамилию я, простите, запамятовал), оказывается, создал и возглавил Союз русских писателей Австралии имени Владимира Солоухина. И входят в этот союз исключительно русские патриоты, и враждуют они, оказывается, с другим австралийским писательским союзом. А кто же входит в этот другой, альтернативный союз? – полюбопытствовал я.
«Ну, эти… – замялся он, – как их… одесситы…»
* * *
1997 год. Лето. Арсения Александровича Тарковского уже нет, и группа писателей, литературоведов, энтузиастов вместе с Мариной Арсеньевной Тарковской[459] едет в Кировоград, чтобы отметить 90-ю годовщину со дня рождения поэта. В поезде читаем, естественно, волшебные стихи про 25 июня и, естественно, судачим, что строптивые кировоградчане подавляющим большинством голосов отказались вернуть городу историческое название Елисаветград. «И совсем уж единицы, – с улыбкой рассказывает Марина Арсеньевна, – были за Великие Лелеки, как, по преданию, назывался хутор, на месте которого в 1754 году русская армия возвела свою крепость».
Я впервые после разъединения еду в независимую Украину и чуть волнуюсь, захотят ли нас понимать на родине Тарковского. Меня успокаивают, что все, мол, как говорили, так и продолжают говорить на русском. И действительно, в горсовете, где москвичей и киевлян принимают сразу по приезде, председатель с некоторым даже раздражением отметает наши попытки поприветствовать его на мове.
Украинская речь и на улицах не слышна, и в университете, где проходит научная конференция, очень, кстати, удавшаяся.
И наконец, везут нас открывать мемориальную доску на здании гимназии, где поэт учился. Местное начальство уже там, и председатель горсовета, с которым мы теперь знакомы, произносит речь – в этот раз на чистом украинском. Да и надпись на доске, разумеется, гласит, что здесь проходил обучение выдающийся украинский поэт Арсен Тарковський.
Всё еще только начиналось.
* * *
Старый лирический поэт с некогда громкой, а ныне полузатертой славой вернулся из Берлина. Увлеченно рассказывает о том, как прекрасно его принимали, и о том, как, вырвавшись из общества своих поклонников, он зашел однажды в кирху. Там пастор обращался к прихожанам с проповедью, а закончил ее стихотворением – разумеется, нашего лирического поэта. «На каком языке?» – недоверчиво переспрашиваю я. «Ну на немецком, конечно», – сердится поэт. «Но вы же немецким не владеете?.. Как же узнали, что это стихотворение ваше?» – не унимаюсь я. И тут старый лирик приходит в бешенство. «Я всегда, – чеканит он, – всегда узнаю свои стихи. В любом переводе. Хотя бы по ритмике».
* * *
Не вижу, почему бы мне не рассказать про Владимира Войновича. В начале 2000-го мы опубликовали его мощный антисталинистский роман «Монументальная пропаганда» и тут же выдвинули автора на соискание Государственной премии России. Звоню, чтобы сообщить об этом, в Мюнхен, где жил тогда Владимир Николаевич, «Да ладно, – говорит, – разве же дадут ее мне, старому антисоветчику? У вас, вон, опять гебня крепнет». «Может, она и крепнет, – отвечаю. – Но вы же лично ничем не рискуете. Если премию дадут, спасибо. Если нет, так и скажете по „Свободе“, что гебня опять крепнет».
Вышло по-нашему. Премию Владимиру Николаевичу присудили. Он приехал в Москву, взял награду, сфотографировался, как положено по протоколу, с президентом. И опять уехал. А мне, спустя несколько дней, звонок из администрации: «Готов, – сообщают, – снимок вашего писателя с Путиным. Нельзя ли его через редакцию передать?»
Звоню опять в Мюнхен. «Ну и что я буду делать с этим снимком?» – спрашивает Владимир Николаевич с некоторым недоумением. «Как что? – отвечаю. – Повесите его в прихожей своей московской квартиры. Как зайдет какой-нибудь сантехник или, не приведи Бог, участковый, сразу навытяжку станут».
* * *
После работы забежал в районную библиотеку по месту жительства. Надо было посмотреть выходные данные нескольких журналов – дела в общем минуты на полторы, ну, на три.
Но это мне так казалось. Сначала в библиотеку (!) не хотел пускать охранник, требовал читательский билет. Потом велели сдать портфель в камеру хранения, и пришлось подождать отлучившуюся куда-то гардеробщицу. Потом – регистратура, ибо войти ни в абонемент, ни в читальный зал без регистрации никак нельзя. Поняв, что залип, смиренно попросил разрешения воспользоваться находящимся в холле каталогом – вдруг нужных мне журналов здесь больше вообще не выписывают? Оказалось, что этого тоже никак нельзя без оформления читательского билета. А для того, чтобы билет оформить, нужно поднять архивы, так как семь лет назад я в эту библиотеку заходил примерно с такой же минутной целью. Архивы подняли, потребовали паспорт, и фото сличали с оригиналом куда придирчивее, чем в Шереметьево-2. И здесь я позволил себе то, что никогда не позволяю: назвал свою должность, ученую степень, вот, мол, не совсем уж я чужой человек этим бескорыстным и беспощадным подвижникам книжной культуры. В глазах у регистраторши (а это была все еще регистраторша!) что-то мелькнуло, вроде бы сочувственное, зато голос окреп: правила для всех-де одинаковы, и никакого «Знамени» мы знать не знаем. Минуте к сороковой аусвайс был выписан, и я отправился в читальный зал, где узнал, что нужных мне журналов здесь нет. Я подивился: семь лет назад они были, а с финобеспечением библиотек дело было вроде хуже. В ответ меня, разумеется, спросили, чего это я здесь скандалю. «Помилуйте!» – возопил я шепотом и трижды попросил прощения. За что мне любезно, но по-прежнему соблюдая дистанцию, позволили заглянуть в каталожный ящичек, где означены выписываемые журналы. Ура! – пяти нужных мне не было, зато было два. Правда, только на абонементе, куда я вошел уже на ватных ногах. Опять сверка читательского билета с ящичком, где у них покоятся злостные алиментщики. А в ответ на просьбу дать любые номера за этот год раздраженно подозрительное: сами, мол, не знают, чего хотят. Наконец, номера «Юности» и «Свободной мысли»[460] легли на стоечку. Я извлек блокнотик, чтобы тут же, у стоечки, списать нужные мне цифры. Но блокнотик отмели мановением руки, велев прежде расписаться в формулярах, а потом уж проследовать в читальный зал при абонементе. «А нельзя ли прямо здесь, с вами рядом?…» Нельзя, конечно. Так, по прошествии одного часа десяти минут я сделал наконец нужные мне выписки. Потратив на это почтенное занятие никак не больше полутора минут. Еще минут семь на сдачу означенных журнальных номеров – и на свободу с чистой совестью.