23. VIII.1943 г. Что нас больше всего приводило в отчаяние? Ни писем, никаких вестей с воли. И все-таки мы не допустили душевной депрессии — ни разу! Танка говорила: „Если я не умру, я должна всеми стараниями заботиться о своем физическом и психическом здоровье. Если умру, я должна и последние дни прожить человеком“.
17. Х.1943 г. Одной польке, приговоренной к смерти, посчастливилось в ночь с 14 на 15 бежать из камеры на третьем этаже. Побег вызвал немедленное ужесточение тюремного режима. Всем ожидавшим казни, среди которых Танка, Криста и Лена, стали на ночь надевать наручники. Моя бедная Танка пережила ужасные часы. Она одета в отвратительную синюю блузу для смертников с широким кожаным поясом, к которому накрепко приделаны наручники. Нет таких маленьких наручников, что годились бы для детских рук Танки, и потому они затянуты до последнего зубца. Стараемся терпеть и это, чтобы не вызывать ликования тюремщиков.
30. I.1944 г. Во время богослужения в тюремной церкви мы узнали, что немцы снова „корректируют“ фронтовую линию на Востоке. Танку отправили в одиночную камеру — плохой предвестник. Я только что видела ее на краткой прогулке. Изматывающее звяканье наручников до сих пор звучит в моих ушах.
5. VII.1944 г. Берлин затих — все, в том числе и трусливые тюремщики, ждут еще более ужасных бомбардировок. Сегодня утром я получила привет от Танки, и это подняло мое настроение на целый день… Помню, Танка говорила о Болгарии как о стране цветов и солнца. Когда она узнала, что советские солдаты после кратковременной передышки снова двинулись на Запад, она плакала от радости, была уверена, что и ее родина скоро будет освобождена».
Дальше имя Танки не упоминается в дневнике. Куда она девалась? Что с ней стало? Прежде чем поведать об этом, расскажем еще о двух женщинах, которые под страхом тягчайшего наказания не убоялись протянуть ей руку помощи. Речь идет о немках — о матери и дочери, о немках, подтвердивших гуманистические традиции своего народа.
Мать, кто она? Надзирательница. Имя? Неизвестно. Дочь — школьница 14–15 лет. Имя? Тоже неизвестно. В матери сохранилось что-то доброе, человеческое, что потянуло к ней Танку. И не только ее. Бетти де Пельзенер в послевоенных беседах не раз возвращалась к образу этой прекрасной немецкой женщины.
Приходит она на дежурство; внешне — гроза грозой, а в глубине глаз — скрытое сочувствие, обещание хоть как-то облегчить положение. Не будем перечислять здесь все гуманное, сделанное для одного, другого… пятого… двадцатого, что подтверждается благодарными свидетельствами бывших узников. Нас интересует «Танка», конкретно «Танка».
— Принесла и научила прятать книги.
— Купила на свои деньги дорогое лекарство — это Танка позаботилась о подружке, страдавшей тяжелым недугом.
— Достала карту Восточной Пруссии, где сейчас гремели самые ожесточенные бои. Танка, разглядывая вместе со всеми карту, затаенно, с каким-то невыразимым чувством произносила: «Скоро… Скоро наши придут!»
Попытайтесь, читатель, войти мысленно в ту обстановку, в те условия, и тогда поймете, что значил для Танки добрый человек — мать.
А дочь? «Высокая, худющая, — по словам Бетти де Пельзенер, — с глазами большими, синими, словно вобравшими в себя весну». Войдет, когда мама дежурит, в камеру, протянет стеснительно кулечек — тут и сухарик, и конфета, и кусочек сахара… «А вот листок бумаги — для письма, я потом отправлю». В другой раз — обрывок газеты, в него что-нибудь завернуто для вида, а в действительности сводка с фронта за минувшие сутки; сидит, смотрит, пока читают, и свое настроение не скрывает, ей ненавистен фашистский режим, сломавший, погубивший судьбы миллионов.
И не забыть, никогда не забыть веточки вербы, принесенные ею однажды; барашки едва распускались, но в них, еще маленьких, еще не оформившихся, сила пробуждения, так трогающая человеческую душу, свет надежды. Нет, на воле не оценить этого, не понять… Низко склоним голову перед безвестными, безымянными немецкими патриотками.
В те дни Танке посчастливилось передать сразу два письма: одно — тете Златке, другое — любимому своему, жениху Любену Дорчеву. Каждый день — в ожидании казни. Каждый день — последний, а в письмах — несломленность духа, вера в победу.
«Радуюсь, что Бойче стала учительницей. — Это — тете. — Если вернусь, непременно постараюсь вместе с ней работать. Я чувствую необыкновенную привязанность к учительской профессии. Часто-часто вспоминаю, как мы вдвоем с ней читали стихи Гёте».
А это — любимому: «Несмотря ни на что, я чувствую в себе достаточно сил, чтобы не сломиться, и обещаю тебе, что перенесу самое тяжкое, не буду жаловаться на судьбу, которой горжусь. Я ни на миг не теряю надежды и мужества… Мое сердце полно любви и веры, до сих пор ни в чем не раскаиваюсь, не сомневаюсь. Будущее оплачено большими жертвами, но оно мне видится прекрасным!»
Каждый день — в ожидании казни. Каждый день — последний… Гестаповцы с расчетливым садизмом оттягивали исполнение приговора. Пусть помучаются, пусть, кто послабее, заживо умрут. И вот он — страшный, бесцеремонный стук: «Собирайтесь!» Но с Барнимштрассе, выясняется, не к месту казни, а в другую тюрьму, за сотни километров от Берлина — в город Галле. В арестантских вагонах почти на всех нашивки: красный треугольник на белом фоне — знак смертника.
И снова камера-одиночка. Вскоре кто-то шепнул: «Твоя Болгария — свободна!» Это целительнее любых лекарств, любых успокоений. Жизнь вновь разгорается, как в ранней юности. Танка, слышат, поет какую-то песню. На прогулке спрашивает, что это за птица над головой? У себя, в Болгарии, она знала каждую птаху, каждое дерево, каждый цветок. Здесь многое иное, но ей хочется все тут познать — таков характер, такая жизнедеятельная натура.
«Твоя Болгария свободна… Красная Армия движется к Берлину!» Какое счастье! Кристина не могла в те дни не вспоминать беседы с друзьями, там, в Софии, горящие глаза Николы Вапцарова, поэта и патриота, говорившего страстно, упоенно: «Гитлер сломает шею! Проклятый игрок…» Она спросила как-то надзирательницу:
— Сегодня какое число?
— Что, ждешь не дождешься? — осклабилась гестаповка. Они о разном думали — Кристина, узнав число, высчитала, сколько уже дней живет Болгария, сбросив царский гнет, как она там сейчас, хоть бы на секунду глазком взглянуть…
Я был в Галле, был в той тюрьме, и ни от кого из бывших надзирателей, приглашенных на беседу, не услышал, чтобы Танка впала в состояние апатии, уныния. Жуткую деталь вспомнил Курт Мебиус, он сам из заключенных, сидел с 1938 года, в том же 1944 году, будучи больным, искалеченным, был определен в столярную мастерскую — делал гробы для казненных. Заказы, с содроганием говорил он, росли пугающе. В сутки — 50, 100, 300 гробов, потом тысячи, потом…
23 октября 1944 года свободе Болгарии пошел сорок четвертый день. Танка надеялась, всей силой души надеялась: «Меня не забыли, за меня заступятся!» И о ней не забыли: занятое тысячами дел, правительство Болгарии обратилось через Международный Красный Крест с просьбой о сохранении жизни Яневой. Но нет, это словно бы подхлестнуло гитлеровских палачей: казнить!
23 октября. 16 часов. В камере Танки появляется надзирательница, женщина словно без лица, мрачная, с солдатской выправкой. «Иди за мной!» — с ненавистью произносит она. Может, свидание или отправка куда-нибудь еще? Танка идет. Открываются с тяжелым скрежетом одна за другой массивные железные двери. Гулки шаги за ними. Одна, мрачнее сфинкса, знает все. Другая, юная, красивая, не знает ничего. Только глаза ее измученные тревожно блестят в холодном полумраке. Не знают ничего и те, кто остается в камерах. И Курт Мебиус из столярной мастерской не знает, что это ее последние шаги.
Открываются и закрываются двери…
Звон ключей, скрежет железа…
В полутьме двое мужчин — с мертвым взором. Они берут под руки Танку. Ведут. Дальше шагов не слышно. Только сердце заключенной колотится сильно, отчаянно, чувствуя, что произойдет там, дальше, где поблескивает во мраке нож гильотины…