Но со временем это зрелище, как, впрочем, и всякое другое, всем приелось, мать и Ольга перестали приходить в бабушкину комнату, да и сама бабушка, выпустив Чипа из клетки, теперь-занималась своими делами либо и вовсе уходила на кухню к плите и готовке.
И Чип летал один по бабушкиной комнате.
Впрочем, в комнате оставался — еще дед. Но, судя по поведению Чипа, он деда совершенно не замечал, во всяком случае, вел себя так, будто того можно было не принимать в расчет.
Что же касается деда, то он не сводил с Чипа взгляда. В его глазах, точнее — в единственном его здоровом глазу, темно-карем с зеленоватым отливом, загоралось тревожное, напряженное выражение.
Кстати говоря, так и не было ясно, видит ли он тем, другим, пораженным болезнью и налитым кровью глазом или же обходится одним этим, здоровым.
Как бы там ни было, а дед неотступно следил взглядом за рваным, рывками, полетом Чипа по комнате, и, следуя за ним, дедов здоровый зрачок вращался словно бы на шарнире.
Чип летал как-то. судорожно, чтоб не сказать — истерично, чертя в воздухе острые, колючие зигзаги и неправильные треугольники.
В полете Чипа, в смене направлений, в чередовании скоростей и углов атаки было невозможно усмотреть ни осмысленного побуждения, ни осознанной необходимости, ни, на худой конец, хотя бы простой последовательности причин и следствий.
Чип взлетал под самый потолок, садился там на круглый стеклянный плафон и, озирая с орлиной этой, головокружительной высоты комнату, не находил ничего более подходящего, как чистить клювом перья на груди и на брюшке и почесывать лапкой шею; затем кидался вниз головой, словно бы во все потерявший веру самоубийца с моста, но на полпути к верной гибели менял решение, на едва уловимую долю секунды зависал в воздухе и, изнемогая то ли от ужаса перед столь только что близкой смертельной опасностью, то ли, напротив, от нежданного счастья чудесного спасения, садился на веер ближайшей фарфоровой маркизы либо же на гладко причесанную головку пай-лорда Фаунтлероя, чтобы тут же, торопливо хлопая немощными от долгой жизни в неволе крыльями и изо всех сил отталкиваясь лапками, перелететь еще куда-нибудь.
Именно таким образом нашла свою погибель семья беспечных пейзан, а также два бокала из горного хрусталя русской работы начала века.
Итак, Чип летал.
Чип летал, а дед неотступно, с завистливой тоской следил за ним. Пораженный, налитый кровью дедов глаз был пуст и бесстрастен, как всегда. Но здоровый… Он становился прежним — и даже не просто таким, каким был до паралича, он словно бы вновь становился таким, каким был давным-давно, в бесследно канувшие времена дедовой невозвратной молодости. Такими Ольга видела дедушкины глаза лишь на старых, с золотым вензелем фотографического ателье карточках. Такими были глаза у того чуть надменно-красивого студента в серо-голубой форменной тужурке с полупогончиками, какими бабушка его помнила до последнего своего вздоха — того несравненного исполнителя заглавной роли в «Красавце-мужчине», молодого, полного сил и нетерпеливых упований русского потомственного инженера-путейца, свято хранившего (она сгинула без следа в революцию) переписку своего отца-путейца с Гариным-Михайловским, путейцем же и изыскателем первой транссибирской магистрали.
Но ни бабушка, ни тем более Ольга не видели и не могли увидеть полного надсадной зависти и тоски выражения дедова здорового глаза, жадно следящего за полетом Чипа.
Конечно же никто не может хотя бы с приближенной точностью сказать, о чем думал или что чувствовал дед, следя за полетом Чипа по комнате.
Но то, что дед о чем-то упорно и, можно даже предположить, страстно думал в эти минуты, — несомненно.
Может быть, о том, что вот, жизнь кончена.
И что кончилась она задолго до того, как придет спасительная смерть.
И что это несправедливо и жестоко.
Вполне допустимо также предположить, что, глядя на Чипа, дед думал о свободе. О том, как относительно и неопределенно само понятие свободы, а уж сам человек или, как в данном случае, даже птица совершенно не может отдать себе отчет в степени собственно свободы или несвободы.
Вот Чип (так, вполне вероятно, думал или мог думать дед, или, по крайней мере, вправе предположить мы, что он мог так думать), Чип почти наверняка убежден, что не свободен по той простой причине, что полет его (точнее, даже не самый этот полет, а его, Чипа, изначальная, родовая предназначенность для полета) ограничен узкой и длинной (5,5 м на 2,5 м) и низкой (2 м 60 см) бабушкиной комнатой, в то время как всякой птице по неоспоримому естественному праву принадлежит не более и не менее как все поднебесье. И в силу этого ограничения он, Чип, несвободен.
Деду в детстве, в молодости, да и в вполне зрелые годы тоже мечталось о свободе. И чем дальше назад, к детству, тем неоглядней и горделивей была эта вожделенная степень свободы.
Теперь же максимальная, предельная степень свободы, которой хотел для себя дед, была свобода, наверняка представлявшаяся Чипу предельной и унизительнейшей несвободой: возможность невозбранно двигаться, передвигаться хотя бы в той же тесной бабушкиной комнате. Но тут же дед вспоминал войну, вернее, не самую войну, а свое ранение и госпиталь, госпитальную койку, на которой он лежал после ранения и контузии, и неотступную, ни на секунду не отпускавшую чудовищную боль и этой болью питавшиеся мысли о смерти, как единственном от нее избавлении; тогда он был готов, ни мгновения не колеблясь, только предложи ему кто-нибудь, с радостью и слезами счастья согласиться вот на эту нынешнюю свою несвободу: лежать неподвижно и даже умирать, но — без боли и в своей постели, в своем доме.
И тут ему пришла или, точнее, могла прийти, даже, если угодно, неминуемо должна была прийти, еще одна мысль, самая странная, самая страшная: единственная и наконец беспредельная свобода, которая теперь еще может напоследок улыбнуться ему и о которой он вправе мечтать и призывать ее, была — смерть.
В этой жесточайше трезвой и ясной мысли была такая унизительность и вместе такой вернейший залог того, что тут-то (точнее — там) его уже ничто не устрашит, никто никогда с ним ничего уже поделать не сможет, что дед громко и нетерпеливо застонал.
Чип испугался дедова стона и перелетел с настольной лампы «под бронзу» на лукошко с пасхальными крашенками.
Чип не понимал деда, как, впрочем, и дед не понимал Чипа.
Дед, как уже было упомянуто выше, был потомственным, в четвертом или даже пятом поколении, интеллигентом. Об этом уместно лишний раз напомнить хотя бы с тем, чтобы объяснить склонность деда — и до инсульта, и после — к самоанализу, а также к мучительным и бесплодным поискам ответов на вопросы, на которые ответов заведомо нет.
Он искал, если угодно, своего места под солнцем, точнее — в системе мироздания.
Дед и его отец, точно так же, как, несомненно, и деды и прадеды, иначе они не были бы интеллигентами, тем более русскими интеллигентами, много и напряженно думали о себе и о мироздании.
Они были уверены, что думают о себе в соотношении с божьим миром совершенно бескорыстно. Более того — с полнейшим самоотвержением и готовностью принести себя в жертву во имя общего блага.
Юношей, особенно в студенческие годы, дед мечтал о революции или, вернее, о Революции как о высшей и единственной форме Свободы. Причем, и это извинительно по младости его тогдашних лет, перед его мысленным взором представала не та свобода, которая восторжествует и воцарится в результате революции, а ничем не ограничиваемая, никем не упорядочиваемая свобода самой Революции как трагически-прекрасного всеисторического действа.
Революция ему представлялась именно таким вот всечеловеческим праздничным театральным действом с пламенными монологами вдохновенных народных трибунов, с несчетными и вместе стройными толпами послушных их воле статистов на баррикадах, подсвеченных, словно бы огнями рампы, кровавым отсветом мятежа, со стремительными взлетами прямого как стрела исторического сюжета и завершающим его торжественно-монументальным очищающим катарсисом.