У многих из них исторические потрясения поотшибали носы, тонкие, хрупкие пальчики, а некоторым даже головы, и они так и стояли, беспалые и обезглавленные.
Время не знает ни пощады, ни милосердия.
Кроме изделий массового, как бы мы сейчас сказали, производства из фарфора и фаянса начала века (именно так, кстати, и назывался этот несколько упадочный, чуть лениво-изнеженный эклектический стиль, а точнее — «модерн начала века», хотя, к слову сказать, по-французски тот же стиль называется «fin de siécle» — «конец века», что, по зрелом размышлении, лишний раз убедительно доказывает полнейшую относительность всех общепринятых систем координат и точек отсчета), кроме них на полках и за зеркальным стеклом огромного бабушкиного букового буфета (резьба по дереву: подстреленные утки с бессильно свисающими вниз головами на неестественно длинных шеях, ягдташи, патронташи, голова вепря с ощеренными клыками и прочий охотничий аксессуар) было еще превеликое множество коробочек и шкатулок из сандалового дерева, по сей день пахнущих тепло и нежно то ли самим старым деревом, то ли едва уловимым, тревожащим память запахом далеких, невозвратно канувших времен; зеленые на высоких изящных ножках два бокала старинного венецианского стекла; бронзовые или «под бронзу» настольные лампы в виде обнаженных наяд и Артемид с колчаном со стрелами на боку, на которые вместо былых абажуров с фестончиками и оборками были нахлобучены совершенно неподходящие самодельные колпаки из дешевого ситца; морские раковины с матово-розовым светящимся нутром, в котором, если приложить их к уху, все еще неистовствовал тропический океанский прибой, неизменно напоминавший бабушке Вертинского: «в бананово-лимонном Сингапуре».
А еще в бабушкиной комнате на круглом столе, покрытом с тех пор, как заболел дед, не старинной камчатной скатертью с тяжелой бахромой по краям, а обыкновенной клеенкой в крупную клетку, стояло лубяное лукошко и в нем пасхальные яйца: стеклянные — зеленые и синие, приятно-прохладные даже на вид, празднично расписанные деревянные и просто оставшиеся с прошлогодней и даже позапрошлогодней пасхи обыкновенные крашенки.
Более всех в семье любил эту не такую уж древнюю, с исторической точки зрения, старину не кто иной, как Чип.
Дело в том, что в первые годы жизни Чипа в доме его выпускали полетать по комнате. Самое странное, что эта идея принадлежала именно бабушке. Странно потому, что, скажем, к Ольгиной свободе и самостоятельности бабушка относилась куда более сурово: вплоть до четвертого класса бабушка неукоснительно провожала Ольгу в школу, хотя та находилась в двух шагах от дома и улица была тихая, с односторонним движением; более того, даже во дворе Ольге разрешалось гулять исключительно под бабушкиным присмотром, и именно бабушка с достойным удивления упорством сопротивлялась, к примеру, покупке велосипеда или коньков — зимою во дворе заливали водой баскетбольную площадку и ЖЭК даже нанял, правда за счет родителей, тренера по фигурному катанию.
А вот Чипа бабушка поначалу выпускала почти ежедневно из клетки, предварительно захлопывая наглухо дверь на балкон и все окна и форточки, чтобы он не улизнул на улицу.
Чип с нескрываемым восторгом, мелко и шелковисто шурша на лету лимонно-желтыми крыльями с более светлой, почти белесой изнанкой, совершал облет бабушкиной комнаты.
Вот тут-то и обнаружились его художественные, чтоб не сказать эстетические, пристрастия: он садился исключительно на головы пастушек и фаунтлероев, обожал блестящие пасхальные яйца, отдавал должное экзотическим раковинам и, если буфет оказывался случайно открытым, венецианскому стеклу, но с совершеннейшим пренебрежением относился к предметам современного обихода, даже если это был бюстик Бетховена или фигурка гоголевского Собакевича, изготовленные, к слову сказать, из того же фаянса.
Впрочем, о вкусах не спорят, даже если речь идет о вкусах молодого, мало что успевшего повидать в жизни, да к тому же и воспитанного в неволе кенаря.
Кстати говоря, самое время и место упомянуть без ложного стыда или ханжеского лицемерия, одной нелицеприятной правды ради, что до конца Чиповых дней пол его так и не был установлен с достаточной степенью точности. Утверждение отца, будто высокое искусство пения под силу только кенарям, то есть особям исключительно мужского пола, ни в Большой Советской Энциклопедии, ни у Брокгауза и Ефрона подтверждения не получило, а специальной литературы по орнитологии в доме не было.
Жертвами предрасположенности, или, точнее, пристрастия Чипа к «модерну начала века», или, как уже отмечалось выше, к «fin de siécle», стали два старинных — к счастью, не те, венецианского стекла, а обычных хрустальных — бокала и групповая фарфоровая композиция, изображавшая счастливое пейзанское семейство. Композиция упала на пол, и многодетная семья еще недавно таких беспечных поселян оказалась расчлененной в прямом и фигуральном смысле слова: мать лишилась любимых чад, а все вместе — отдельных частей тела.
Склеить эту фарфоровую идиллию отказались даже в специальной мастерской на Красной Пресне.
В этих хранившихся в бабушкиной комнате совершенно, казалось бы, бесполезных безделках была жива и как бы даже носилась в воздухе чуть ностальгическая, трогательно-минорная память об иных временах, иных людях, об ином и позабытом житье-бытье.
Итак, отец «влип».
Впрочем, об этом несколько ниже.
Итак, Чип летал по бабушкиной комнате.
Забегая вперед, следует сказать, что эти его полеты, эти если угодно, краткие, но «сладкие глотки свободы» пришлось, к сожалению, прекратить, и не по одной, а по двум не зависящим от чьей бы то ни было злой воли причинам: во-первых, по уже упомянутой выше, а именно — разбитые хрустальные бокалы и разъятая на невоссоединимые части семейка фарфоровых поселян. Во-вторых же, Чип сломал ногу.
Сейчас, однако, важно другое.
Важно, как относился к этим полетам Чипа дед.
Когда Чип возник в доме, дед уже был безнадежно прикован к постели. Впрочем, это только так говорится — прикован к постели. Он действительно большую часть времени проводил на своей длинной и узкой кровати, к тому же очень высокой, так что даже дед, при своем довольно-таки внушительном росте, сидя на ней, едва доставал пятками до пола, но раза два или три на дню его высаживали в кресло. Это было дачное кресло из дюралевых гнутых трубок и натянутой на них толстой, шершавой парусины. Отец приделал к ножкам четыре колесика на подшипниках, кресло стало, как выразилась Регина, «мобильным», и деда, кроме всего прочего, возили на нем в туалет.
Когда деда высаживали в кресло и он сидел в нем, скособочившись на правую, больную сторону и вперившись единственным своим невредимым глазом с тоскою и жадностью за окно (хотя никто не мог с уверенностью знать, видит ли он что-нибудь там, за окном, а если и видит, отдает ли себе отчет в том, что видит), — бабушка про него совершенно серьезно говорила: «Дед гуляет».
А Чип, бывало, летал в это время по комнате.
Деда плотно укутывали до самого подбородка одеялом, края которого еще и подтыкали под него с боков, как будто от взмахов Чиповых крыльев в комнате возникал такой сквозняк, что дед мог простудиться.
Поначалу, когда Чип только осваивал бабушкину комнату, в нее набивалась вся семья поглядеть на это зрелище.
Бабушка садилась на дедову кровать, и ее ноги, крошечные, тридцать третьего размера (обувь она себе покупала в мальчиковом отделе «Детского мира», но об этом несколько ниже, к бабушке придется еще не раз и не два возвращаться), совсем по-детски болтались в воздухе.
Мать с Ольгой на коленях устраивалась на стуле у двери.
Отец при полетах Чипа присутствовал не более двух или трех раз, от силы раза четыре, прислонясь спиной к дверному косяку этаким бедным родственником. Едва ли есть нужда напоминать, что отец в это время уже не жил в доме, а лишь приходил навещать Ольгу. Впрочем, не уйди отец из дома, не испытывай он горькую потребность в искуплении своей вины, очень может быть, что Чип и вовсе бы тут не появился.