Старик Норман поселил его в небольшом флигельке, где располагались мастерская, кладовка и маленькая каморка с окошком под самым потолком.
Там же, когда наступали зимние холода, жила и Каппа.
«Тебе не будет с ней скучно, — сказал ему Старик Норман. — Она чертовски умна. Не веришь? Правда, знает об этом только она. И я. Все прочие считают ее дурой. А она умница, каких поискать среди людей. Ха, они полагают, если собака подносит обувку и ложится по команде, она умная. Ну да, они ведь сами только и знают, что подносят обувку и становятся раком по команде, и на этом основании полагают себя умными. А Каппа… Каппа умеет говорить. Вернее, слушать. Говорить, парень, умеет любой идиот. А вот слушать — только умные люди. И собаки. Она выслушает тебя, ни разу не перебьет, не поднимет тебя на смех, не проболтается и не заложит. А?! Какой тебе еще собеседник надобен, дубина стоеросовая?!..»
Каппа встретила его долгим утробным рычанием, и даже когда Старик Норман демонстративно дружелюбно хлопнул его по плечу, рычать не перестала.
От собаки раздражающе пахло мокрой шерстью. Кроме того она ухитрялась портить воздух иными способами.
— Эй ты, псина! — зло сказал он. — Дубина хромоногая. Долго ли ты будешь тут вонять, вот что мне интересно более всего.
Собака издала некий неопределенный звук, означавший, вероятно, что она не намерена говорить в подобном тоне.
— Ну что, давай разговаривать? Эй, псина!
Собака приоткрыла глаз и повела ухом.
— Ты не против, верно? Ну и я не против. Мне, может, всю жизнь хотелось поговорить, а не с кем. Не с теткой же Агатой. С хозяином твоим тоже ведь не разговоришься. Так?
Собака коротко вздохнула. Ему даже показалось, она кивнула своей лохматой, всклоченной головой.
Он не удержался и прыснул, собака тотчас вильнула хвостом.
— Эй, Каппа! Но вот если ты в самом деле умеешь говорить, ну скажи мне хоть пару слов. А?
Собака недовольно заурчала, завалилась набок и вновь глянула на него. «Не болтай глупостей, болван», — сказали ее глаза.
Он нерешительно протянул руку и поскреб пальцами ее затылок. Она сперва насупилась, но затем поощрительно заурчала.
И тогда он начал говорить. Просто говорить, не взвешивая слова, не боясь никого. Когда он говорил что-то по его мнению смешное, принимался для пущей убедительности хохотать во все горло и тогда Каппа тихонько подскуливала, что приводило его в еще большее веселье. Когда он с горечью говорил о печальном, о несправедливом, по его мнению, она шумно вздыхала.
* * *
Уже перед сном он вышел из своего флигелька по малой надобности и увидел Хозяина. Тот сидел на ступени крыльца, прислонившись затылком к периле. Взгляд его был недвижно устремлен вверх. Ему это показалось странным, но значения он не придал — чудачеств за Хозяином водилось предостаточно. Однако когда он возвращался, Хозяин сидел все так же, не сменив положения.
— Господин Норман, — осторожно и встревоженно подал голос Гравер. — Эй, господин Норман!
Тот не шевельнулся. Тогда Гравер опрометью кинулся к крыльцу и уже протянул со страхом руку, чтобы встряхнуть Хозяина за плечо, но услышал скрипучий и брюзгливый голос:
— Ну и что ты так разорался, болван? Вон даже Каппа вышла. Каппа, поди прочь, хватит мне одного дурака перед глазами!
— Я просто хотел узнать, что с вами, Хозяин, — обиженно, но облегченно протянул Гравер. — Вы так странно…
— Странно? Я просто сидел и смотрел на небо. Просто смотрел. Это странно? Ты, что, никогда не смотришь на звездное небо?
— Я? Да нет…
— Скверно, парень, скверно. Когда человек не смотрит на звезды, у него мозги начинают зарастать хламом. Из него не выйдет мастера. Да нет, не пугайся, гравером ты станешь. Будешь писать на дутых мельхиоровых браслетиках «Моей душечке Элинор в память о том счастливом дне» и прочую херню. Художник должен иметь третий глаз. Око разума. Если ты не видишь рисунок оком разума, никакое усердие тебе не поможет. Этот рисунок должен быть с тобой всегда, должен сидеть в твоем мозгу, как пороховая татуировка, которая вытравится сама, но только когда ты закончишь работу, и придет черед следующей.
Он помолчал и вновь запрокинул голову.
— Мой отец назвал как-то звездное небо — послания Господа, — говорил он, щурясь, будто звезды слепили его. — Я никогда не видел и не увижу, каковы они вблизи, но издали, отсюда, я читаю их именно как письмена. То есть пытаюсь. Да. Ведь я — часть их. Лишь Господу дано увидеть мир со стороны. Никогда не смыслил и не стремлюсь смыслить в этих созвездиях и гороскопах. Дурь это все, сдается мне. Звездное небо нельзя разъединять на лоскуты. Какое дело звезде, что какой-то здешний умник занес ее в какое-нибудь созвездие Козерога! Когда я смотрю на звездное небо, я пытаюсь его понять. И вот уже более полста лет я это пытаюсь, как бы ни смеялись надо мной. Иногда, изредка, мне вдруг кажется, что я что-то как будто… Но все тотчас пропадает, как след павшей звезды… Звездная ночь для меня — праздник!.. Не так ли, Каппа?
И тут псина, так же, как и хозяин, высоко запрокинув голову, взвыла так протяжно и грустно, что удержаться от смеха было немыслимо.
Так закончился первый день Гравера.
Жажда Ремесла
Он понятия не имел, сколько старик Норман платил ему за работу. И не желал знать. Деньги исправно забирали тетушки, каждое воскресенье заходили по пути из церкви. Присцилла хмуро отсчитывала им монеты, добытые из кармана передника, и, не слушая их неумолчную болтовню, молча, бесцеремонно выпроваживала прочь. Гравер не стремился их видеть, равно как и они его. Как-то через три месяца он не узнал тетку Марту, столкнувшись с нею на улице нос к носу, да и она признала его, лишь пройдя шагов этак десять, после чего немедленно с негодованием окликнула и прилюдно отчитала за нелюбезность и неблагодарность. Гравер не дослушав, пошел восвояси, тотчас вновь позабыв о ее существовании.
Он не интересовался деньгами, ему хватало кормежки, что готовила Присцилла, — безвкусной, но вполне сытной. Его не волновало ничего, кроме Ремесла. Мастерство влезало в него тяжело и мучительно, как зазубренный тесак. Он впадал в безнадежное отчаянье от собственной криворукости, кривопалости, беспомощности и слепоты. Он едко презирал себя за неподатливое, неповоротливое воображение. Презирал свои незрячие зенки, свои корявые, непослушные уму пальцы, за косный, неповоротливый ум. Он все ждал, когда ж разверзнется наконец это чертово Око разума, боясь, что старик Норман выгонит его вон прежде, чем это случится. Он часами, кляня себя, таращился в звездное небо и силился что-то понять, и даже упал однажды в обморок от перенапряжения. Он не слышал ни шумной брани старика Нормана, ни крикливых насмешек Присциллы. Он не слышал вообще ничего, кроме того, что касалось Ремесла. Он вгрызался в него с утробным, волчьим ожесточением.
Разговаривал он только с одним существом — с Каппой. Это ее вполне устраивало, ибо позволяло проводить ночи, даже летние, не в постылой продувной конуре, а во флигельке, где подстилкой ей служили обширные теплые подштанники любезной тетушки Агаты, которые она, вероятно, по ошибке сунула ему в мешок, провожая из дому.
Прошло, наверное полгода, прежде чем старик Норман доверил ему самостоятельную работу. То был мельхиоровый браслетик с застежкой и блестками цветного стекла. Когда он прочел надпись, кою надлежало вывести, он к немалому удивлению заказчика расхохотался во все горло. «Моей душечке Элинор в память о том счастливом дне» — вот что гласила надпись.
Заказчик, однако, остался вполне доволен работой. Особенно восхитила его этакая пальмовая завитушка в конце буквы R. Он цокал языком, хлопал его по плечу, повторял: «Вот Элли обрадуется-то, вот уж обрадуется!», прочувственно жал руку старику Норману, не замечая его кривой, презрительной гримасы.
«Ну что, засранец, — сказал ему старик Норман, когда наконец закрылась дверь за заказчиком, — ты, кажется слез с горшка. Поздновато, конечно, но могло быть хуже».