Дилогия «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» открыла мне, воевавшему в регулярной армии, что на самом деле происходило на оккупированной территории, в партизанском крае, какой в действительности там была война. Должен признаться, что я знал об этом понаслышке, многие мои представления были почерпнуты в сочинениях, написанных по правилам, которым следовал в своем рассказе о Шенграбенском сражении Николай Ростов. С тех пор я читал все, что писал Адамович. И не только то, что уже было напечатано. «Хатынскую повесть» и «Карателей» я читал в рукописи, по Сашиной просьбе — видимо, что-то его беспокоило в этих вещах. К «Хатынской повести» у меня были претензии, автор нашпиговал текст всевозможными высказываниями великих мыслителей, словно бы опасаясь, что глубинный смысл изображенного не дойдет до читателя, — это портило повесть, возникал привкус умозрительности, иллюстративности. Я посоветовал Саше выбросить все эти премудрости — сами по себе, что говорить, замечательные. Он спорил, доказывая, что таким образом рассказанная им партизанская история поднимается до тех общечеловеческих проблем, над которыми бились лучшие умы человечества. Я же считал, что высокий общечеловеческий смысл заключен в самой этой истории, — подпорки ей мешают. Потом я узнал, что еще несколько писателей — друзей Адамовича, которым он давал читать рукопись, — Бакланов, Брыль, Друцэ — говорили ему то же самое. И он внял этим советам, убрал из «Хатынской повести» цитаты из великих — по-моему, на пользу вещи.
Был у нас с ним еще один долгий и более горячий спор, никак, однако, не повлиявший на наши отношения, — о выдвинутой им идее какой-то особой «сверхлитературы», которая подобно крику ужаса должна остановить уже занесенный над человечеством страшный ядерный меч, только ей это по силам. Я же считал, что если литература как-то воздействует на жизнь, что-то в ней, в людях меняет к лучшему (не стоит, конечно, преувеличивать силы ее воздействия), то медленным, капельным вливанием в души человечности и добра. Никакая по теоретическим проектам сконструированная «сверхлитература» этой задачи не решит. Тут мы, похоже, так и остались каждый на своей позиции. Отголоски этого спора есть в некоторых статьях и интервью Адамовича. Впрочем, последняя, оставшаяся незавершенной книга Адамовича «Vixi» (законченные главы ее опубликованы в Минске в журнале «Неман» и в Москве в «Дружбе народов») никакого отношения к «сверхлитературе» не имеет — это чистой воды автобиографическая, исповедальная проза. Кажется, художник победил футуролога литературы.
Если в дилогии «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» было немало горькой правды, то и в «Хатынской повести» (по которой потом снял потрясающий фильм «Иди и смотри» Э. Климов), и в «Карателях», и в книге «Я из огненной деревни», созданной вместе с Я. Брылем и В. Колесником, и в написанной вместе с Д. Граниным «Блокадной книге» (стоит отметить, что инициатором двух этих коллективных работ был Адамович) автор (авторы) переступает некую прежде существовавшую и считавшуюся незыблемой нравственно-эстетическую границу и имеет уже дело с правдой жестокой, ужасной, шокирующей. Человеческое сознание (и писателя, и читателя) отталкивается от такой правды: надо ли изображать агонию уничтожаемых в газовых камерах, расстрел женщин вместе с малыми детишками, муки тех, кого каратели жгли в «огненных деревнях», превращение обезумевшего от голода человека в зверя? Но если мы не хотим, чтобы это повторилось (да еще помноженное на уничтожающую мощь ядерного оружия), так считал Адамович, мы обязаны переступить этот порог, узнать жуткую правду. У писателя и читателя должен возникнуть новый порог боли и сострадания — вот для чего это делается, вот чем это оправдывается. В одном из выступлений Адамович проницательно заметил: Толстой в «Войне и мире» рассказал, как просто умирали люди на войне, в «Тихом Доне», вобравшем кровавый опыт первой мировой и гражданской войн, изображается, как безобразно просто погибали люди, последняя наша война заставила литературу говорить о том, как безобразно просто убивали люди. В этом пафос и книги «Я из огненной деревни», и «Хатынской повести», и «Карателей». И наверное, самое страшное в «Карателях» — вполне обыкновенные люди (не садисты, без патологических отклонений в психике), оказавшиеся в силу разных обстоятельств, нередко не по своей воле, в особой эсэсовской карательной команде Дирлевангера, начинают относиться к убийству, уничтожению безоружных мирных жителей как к обыденной, рутинной работе. Нет, Достоевскому, когда он писал Раскольникова, такое и не снилось, не могло сниться, — это наш бесчеловечный век, век массовых убийств, лагерей уничтожения. А что если не сегодня-завтра какой-нибудь Дирлевангер или Тупига получит в руки и пустит в ход атомную бомбу, реализуя «историческое» повеление новоявленного фюрера миллионы одних людей лишить жизненного пространства, за их счет расширив его для других, — вот что жгло Адамовича. Эта опасность не казалась ему только гипотетической, он считал, он показал в своих книгах, что чудовищные зерна бесчеловечности посеяны в душах людей.
Нынче с большой охотой и строгостью судят ушедшие времена и былые обстоятельства, обличают пороки и слабости людей той поры. Иногда справедливо, иногда несправедливо. Но как часто столь необходимой очистительной работе недостает нравственного фундамента, критика становится сомнительной, двусмысленной или просто повисает в воздухе, потому что авторы беспощадных филиппик легко и снисходительно прощают себе то, за что клеймят и испепеляют других. Они не хотят вспоминать (или стараются забыть), какими были двадцать — тридцать лет назад, в другом общественном климате, в других обстоятельствах, что думали и говорили, как поступали. Они убеждают себя, а чаще хотят убедить слушателей и читателей, что всё понимали, как нынче, также умно и смело обо всем судили, так же свободно себя вели. Не так часто встречаются люди, не дающие спуску и своему собственному прошлому.
Саша и тут не знал страха перед правдой. Как часто я от него слышал: «Я тогда был дураком» (нет, он и тогда дураком не был, это означало, что в ту пору еще принимал на веру некоторые идеологические постулаты). Но одно дело — признаваться в этом в разговоре с друзьями (хотя и в дружеском кругу, бывает, охотно распускают перья), другое — написать об этом, напечатать, признаться читателям, что иным ложным идеям и правилам и ты отдал дань, что и тебе пришлось по капле выдавливать из себя раба.
В книге «Vixi», которую я уже упоминал, Адамович рассказывает, что очень оскорбился (а было это уже после XX съезда КПСС), когда ему передали как предостережение, что в КГБ его считают «несоветским человеком»:
«…Советский, несоветский — это надо было еще доказать. Когда был, оставался „советским“, а когда перестал им быть. Во всяком случае, когда отец, вернувшись из армии в Глушу, вдруг задумал и начал строить собственный дом (не жить же вечно по закуткам в аптеке!), я удивился:
— Собственный? Так скоро же коммунизм!
Самое поразительное, что не все было шуткой, была доля вполне искреннего убеждения, ожидания: мы же победили, теперь все сумеем, сможем!
Ну что, разве не вполне советский (идиот)?»
И когда КГБ положило на него глаз, стараясь привлечь вроде бы для безобидного (во всяком случае поначалу) сотрудничества, Адамович признается, что хитрил, выкручивался, придуривался, лишь бы не дать себя заарканить, лишь бы не угодить в ловко расставляемый капкан. А просто так взять и послать подальше: не желаю никакого дела иметь с вашей грязной, кровавой организацией (уже понимал, что кровавая и грязная, тут никаких иллюзий не было). Нет, это было еще невозможно, на это духу не хватало. Это сегодня некоторым молодым людям, получившим свободу «бесплатно», кажется, что они показали бы этим ловцам человеческих душ, где раки зимуют, сказали бы им все, что о них думают и знают. Но это им только кажется. В 1990 году на встрече «мемориальцев» с председателем КГБ Крючковым Адамович скажет в лицо первому чекисту, что его ведомство уничтожило сорок миллионов человек. Это и тогда было очень не просто, и далеко не каждый отважился бы на такое выступление, оно стало широко известно, смелостью Адамовича восхищались. И, наверное, другой человек после этого мог бы поддаться искушению несколько героизировать собственный образ: я, мол, всегда на них плевать хотел, никогда их не боялся. Но не Адамович, он не терпел никаких приписок. Поэтому не утаил, не постеснялся вспомнить, что двадцать три года назад, когда его в Минске таскали в КГБ, он на такое дерзкое выступление еще не был способен.