Когда после известного письма Александра Солженицына 4-му съезду писателей, в котором он призывал «добиваться упразднения всякой — явной и скрытой — цензуры над художественными произведениями», губительной для литературы, возникла идея коллективного письма в поддержку этого требования, одним из тех, кто энергично взялся за ее реализацию, был Балтер — звонил, ходил по домам. Письмо подписало восемьдесят четыре писателя, — думаю, что среди них немало тех, кого подвигнул на это Борис…
Природные доброта и отзывчивость сочетались у Бориса с благоприобретенными в немилосердной школе войны твердостью, безоглядной решительностью, жесткой требовательностью. И во всех нелегких ситуациях, на которые не скупилось наше время, он сначала думал о других, а потом о себе. Вечно он кого-то защищал и опекал, за кого-то хлопотал, охотно воспитывал заблудших и незаблудших молодых людей — и как ни странно, даже те из них, кто терпеть не мог поучений, к нему прислушивались. В нем была подчинявшая окружающих внутренняя сила; исповедуемые и проповедуемые им жизненные принципы были ясны и чисты, а главное, между словом и делом у него не было и малейшего зазора, он был человеком абсолютно, двухсотпроцентно надежным. В былые времена в армии люди такой породы становились «отцами-командирами» — так их называли. Подчиненные уважали и любили их, готовы были за них в огонь и в воду. Конечно, их побаивались — поблажек и спуску они не давали никому — и прежде всего самим себе, но были они столь же строги, сколь и справедливы, не только требовали, но и заботились, помогали, оберегали. Вот на чем покоился их непререкаемый естественный авторитет.
Помню как-то Борис пригласил съездить с ним в Тарусу навестить Константина Георгиевича Паустовского. Стояли волшебные сентябрьские дни. И у Константина Георгиевича возникла мысль всем вместе поехать по Оке, там поговорим, а он и рыбу половит — он тут же начал собирать удочки. Увы, выяснилось, что ни одна из лодок — у него их было две — к путешествию не готова, барахлили моторы. Пришлось отправиться на рейсовом речном трамвае. В дороге Константин Георгиевич, посмеиваясь, рассказывал — это сразу превращалось в новеллу: «А в прошлом году, когда здесь жил Борис, все было в полном порядке. Деньги плачу те же, что и прежде, но что я для них? А при Борисе механики по струнке ходили, все работало, как часы, — видно, угадывали в нем командира полка. Нет, не распекал, не ругался, даже голоса не повышал, если что не так. Только глянет и спросит: „Твоя как фамилия?“. И они чувствовали, что у него есть право наводить порядок, понимали, с кем имеют дело».
Это, наверное, прекрасно понимал и секретарь Фрунзенского райкома партии Юшин, который председательствовал на заседании бюро райкома, рассматривавшего персональное дело Балтера. Ни каяться, ни признавать какую-то не совершенную им ошибку Борис не собирался. Конечно, он и не думал отвечать на вопрос, кто предложил ему подписать коллективное письмо. А при рассмотрении такого рода дел этот вопрос был самым главным — надо было нравственно уничтожить «подписанта»: назовешь фамилию «организатора», станешь доносчиком — помилуют, ограничатся взысканием, не можешь поступить против совести, хочешь остаться порядочным человеком — исключат из партии со всеми последующими неприятностями.
По странному стечению обстоятельств ровно тридцать лет назад меня исключали из комсомола за то, что я не хотел верить, что моя мама враг народа. Мне было тогда девятнадцать лет. Ни мое участие в двух войнах, ни ранения, ни награды не могли смыть наложенного на меня клейма. Вплоть до XX съезда партии я был человеком второго сорта. Может быть, поэтому я так остро реагирую, когда мне представляется, что делаются попытки перечеркнуть решения XX и XXII съездов партии… Я защищал в письме себя, вас, любого гражданина от произвола и судебных ошибок, которыми так богато наше прошлое…
Из выступления Б. Балтера на заседании бюро Фрунзенского РК КПСС 20 июня 1968 г., рассматривавшего его персональное дело.
Для Юшина сразу же стало ясно, что Балтер не из тех, кто станет каяться, признавать ошибки, выдавать «зачинщиков». А именно этого и добивались; ведь все «дела», допросы с пристрастием, расправы за письма протеста, адресованные руководителям страны, были акцией «устрашения», в этом был их смысл, — надо было заткнуть рот противникам подспудно, но твердо проводившейся ресталинизации. «Балтер — человек, убежденный в своей правоте, — подвел итог Юшин. — Его подпись — позиция. Все им сказанное — это его система взглядов, его кредо. Балтер хорошо понимает, что он сделал. Борис Исаакович и сегодня твердо стоит на своих позициях. Он не бросает слов на ветер. Сказанное им: „Судьей между нами будет время“, — фраза со значением. Письмо, подписанное им, больше, чем защита запутавшихся юнцов. Он придает письму смысл большой политической важности. Я считаю, что товарищи в „Юности“ хорошо и много сказали Балтеру, а вывод сделали слабый. Балтер где-то клевещет на нашу политическую жизнь. Он не может быть нашим единомышленником». По предложению Юшина бюро райкома единогласно исключило Балтера из партии…
Боюсь, как бы у читателей не создалось представления о Балтере как о человеке суровом, твердокаменном, аскетического склада. На самом деле внутренняя сила, командирская властность, фронтовая решительность уживались в нем с каким-то мальчишеством, с юношеской жадностью к жизни. У него была озорная улыбка — неожиданная для такого крупного, солидного, я бы даже сказал, почтенного вида человека. Вспоминая Бориса, я вижу его за шахматной доской — то торжествующего, предвкушающего близкую победу, то приунывшего — угроза поражения нависла над ним, то горячащегося: «Сколько можно предупреждать, что нельзя брать назад ход!». Вижу его за шахматами в Малеевке в холле перед библиотекой и кинозалом, в Коктебеле на пляже под палящим солнцем, в «Литературной газете» на Цветном бульваре, в комнате на шестом этаже, где размещался отдел русской литературы и где постоянно собирался самый разный литературный люд.
В «Литературке» кипели шахматные баталии, одним из главных участников которых был Борис, — это превратились в настоящее бедствие. «Вы должны покончить с этим безобразием, — отчитывала меня секретарь нашего отдела Инна Ивановна. — Если кто-нибудь из начальства поднимется к нам и увидит, что здесь творится, будет большой скандал». Иногда, не выдержав ее давления, я пытался увещевать игроков: «Ребята, вы совершенно распоясались, хотя бы шахматные часы припрятали». Это не помогало. Как только появлялся Борис (а он приходил регулярно, потому что рецензировал «самотечные» рукописи и отвечал на письма — этим зарабатывал тогда на жизнь), кто-нибудь из редакционных сотрудников или «гостей» тотчас усаживался с ним за шахматную доску. Однажды в нашем «ЦДЛ», когда собрались очень уж шумные посетители, я, открыв дверь, сказал строгим, «начальническим» тоном: «Что здесь происходит! Неужели нельзя потише! Вы же мешаете нашим сотрудникам… — здесь я сделал театральную паузу и, указав на Балтера и Сарнова, которые, увлеченные игрой, даже головы не повернули в мою сторону, — играть в шахматы!» Взрыв хохота все-таки оторвал их от доски, но они никак не могли взять в толк, над чем смеются…
Нередко основа неожиданных причуд и прихотей взрослых людей — не осуществившиеся когда-то детские мечты. Эта неосознанная попытка — чаще всего, увы, все-таки тщетная — компенсировать то, что было недоступно в детстве. Борис рос у моря, а кто из мальчишек там не мечтал о собственной лодке? Когда у него была напечатана повесть — до этого он был стеснен в деньгах, сводить концы с концами было нелегко, — Борис купил лодку с подвесным мотором. Какой это был для него праздник! Он часами возился с мотором, чистил и мыл лодку до блеска. Все его друзья и знакомые приглашались разделить с ним его удовольствие — покататься на моторке. Мы добирались из химкинского вокзала на речном трамвае до какой-то пристани, а там нас ждал Борис на своей лодке, чтобы покатать, а потом отвезти в деревню, где он на лето снял комнату. Конечно, довольно быстро выяснилось, что столь желанная игрушка требует больших забот — на зиму для лодки надо было найти помещение, где бы она хранилась, да и летом, чтобы куда-то поехать, приходилось таскать тяжеленный мотор, что ему — у него начало побаливать сердце — было противопоказано. Лодка, кажется, просуществовала два или три сезона, потом исчезла.