Я не видел Эренбурга вблизи с той самой читательской конференции в университете, за эти десять лет он сильно сдал. Перед нами сидел пожилой человек — худой, пиджак был ему слишком свободен, с нездоровым цветом лица, с мешками под глазами, у него не хватало нескольких зубов; когда он пошел нас провожать в переднюю, походка была шаркающей, старческой — на все это было грустно смотреть. Повеяло какой-то заброшенностью, одиночеством, хотя у этого пожилого человека было мировое имя. Но взгляд оставался живым и острым, глаза умные и молодые, реакция мгновенная, речь точна — нужные слова были под рукой, он не искал их. Эренбург много курил, от сигарет пальцы были желтые, прокуренные, он не всегда успевал стряхнуть пепел от сигареты в пепельницу, пепел падал на пиджак, на брюки, на пол.
Разговаривал с нами Эренбург вежливо, но прохладно, сотрудничать не отказался, но ничего конкретно не обещал:
— Я сейчас пишу большую вещь — книгу воспоминаний, времени на что-то еще не остается.
— Дайте нам что-нибудь из того, что написано.
— Сначала надо кончить первую часть.
Это означало: поживем — увидим, посмотрим, какой станет ваша газета. Потом из первой части мы напечатали две главы и главу из второй.
Мы ушли с пустыми руками, но дверь для нас осталась открытой. Чем мы не преминули воспользоваться, стали под тем или иным предлогом бывать у Эренбурга. Как ни странно, он принимал нас. А после нескольких таких визитов расположился к нам, подобрел. Однажды спросил у меня: «Вы ведь тоже из Киева?» Сарнов потом мне выговаривал: «Промычал бы в ответ что-то невнятное или соврал бы. Ему приятно было думать, что вы земляки, ты ему понравился. Так нет, — он, утрируя, воспроизвел мою интонацию. — „Я родился в Харькове, Илья Григорьевич“. Кто тебя за язык тянул?»
Потом, случалось, Илья Григорьевич и сам приглашал нас к себе — звонила Наталья Ивановна Столярова, его секретарь, с которой у меня до самой ее смерти сохранились дружеские отношения, договаривалась с нами. Бывали мы у него и на даче, он показывал выращенные им цветы — это занятие очень его увлекало, рассказывал, откуда привез семена и луковицы. Мы познакомились с его женой Любовью Михайловной, сохранившей следы былой красоты, узнали, что она художница, посмотрели некоторые ее работы. Случалось, что мы обедали или ужинали у Эренбурга, за столом Любовь Михайловна активно включалась в разговоры, хотя и не всегда впопад. Илья Григорьевич в таких случаях терпеливо, не раздражаясь, не перебивая, дослушивал до конца ее тираду, а потом продолжал с того места, на котором она его прервала, говорить свое. Не знаю, уместно ли здесь слово «разговоры», говорил обычно Илья Григорьевич, а мы его слушали и отвечали на вопросы, которые он задавал. Слушали, боясь пропустить слово, — в его рассказах постоянно возникали многие знаменитые люди, определившие облик нашего века, его социальные движения, его научные открытия, его искусство, с большинством этих людей он был близко знаком, в его рассказах история словно бы оживала, переставала быть книжной, безликой.
Конечно, мы не забывали о газете. Мы упросили Эренбурга написать в новогодний 1960 года номер статью — она называлась «О Луне, о Земле, о сердце», в ней он поддерживал взятый газетой курс на дискуссионное обсуждение состояния дел в литературе, который не одобрялся на Старой площади. Статья эта вызвала нарекания Поликарпова. Нюх у него был отменный, но иногда случалось, что он был не в состоянии сформулировать свои претензии и обвинения. Чуял, что не то, но в чем конкретно крамола, не мог внятно сказать, или сотрудники не подготовили ясных соображений. В подобных случаях он прибегал к стереотипу: настораживают, мол, намеки, недомолвки, мутные, туманные высказывания. Именно это он выложил Михмату, вызванному в связи со статьей Эренбурга в очередной раз на ковер.
Да, о газете мы не забывали, но нас приводили к Эренбургу не только газетные дела, но и жгучий интерес к нему, к тому, что он рассказывал. Некоторые истории, услышанные от него, я хорошо запомнил и попытаюсь здесь воспроизвести — наверное, не всюду теми словами, которыми говорил он, но за точность смысла ручаюсь. Большая часть разговоров так или иначе вертелась вокруг воспоминаний, над которыми он работал и в которые был погружен. Часто он говорил: «Расскажу вам то, что напишу в третьей книге», — а иногда, поведав какую-то историю, которую намерен написать, добавлял: «А сейчас расскажу то, что не напишу».
Чем-то мы ему, видимо, были интересны, скорее всего, тем, что представляли новое поколение, которое он знал плохо, в его глазах мы были детьми XX съезда, а кроме того, у меня сложилось впечатление, что не так много было вокруг него людей, с которыми он поддерживает тесные отношения, раз, два и обчелся, мы их почти всех знали…
Однажды он дал нам толстую папку это была рукопись первой книги мемуаров — и попросил прочитать. Не для того, чтобы выбрать какие-то главы для публикации, просто он хотел бы знать наше мнение, у него к нам, когда мы прочитаем, будет несколько вопросов, сказал Эренбург, он хочет с нами посоветоваться.
Мы были удивлены и польщены. Но когда мы явились к нему с прочитанной рукописью, еще больше нас удивили его вопросы. Они были двоякого рода. Во-первых, он хотел выяснить, будет ли ясно современным читателям то или иное место, дойдет ли? Смысл этих вопросов я тогда не понял до конца. Только потом, перечитывая «Люди, годы, жизнь», — Ильи Григорьевича уже не было на свете, — я уяснил, что его беспокоило, потому что открыл для себя важную особенность этой книги: чем больше знаешь, узнаешь, тем больше извлекаешь из нее информации. Многое спрятано в придаточных предложениях, в намеках, в недомолвках.
Но особенно удивили нас другие его вопросы: напечатают ли эту главу, проходима ли другая, можно ли пробить третью? Мы были поражены, не сомневались, что в этом он разбирается куда лучше, чем мы. Конечно, цензура будет на него наседать, поживы для нее в его воспоминаниях хоть отбавляй, но он опытный, закаленный боец, возможности у него большие, с ним не могут не считаться — ведь он Эренбург, так что лишнего он им не отдаст, отобьется. Но, кажется, он свои возможности оценивал не так высоко, как мы.
А может быть, за поразившими нас вопросами был еще один, не угаданный нами смысл. Он хотел убедиться, современна ли написанная им книга, задевает ли он больные проблемы нашей истории и нашего сегодняшнего бытия? Если в ней много крамольного, труднопроходимого, если его ожидают нелегкие бои с редакторами и цензорами, значит, он написал нужную современникам, сражающуюся со сталинистской идеологией вещь.
Эта мысль пришла мне в голову после одного нашего визита к Эренбургу, о котором вспоминает Сарнов:
«Мы (Л. И. Лазарев и я) приехали к нему, чтобы уговорить выступить в газете со статьей. Надо было ответить на какую-то особенно наглую атаку какого-то влиятельного сталиниста. А напечатать ответ было крайне трудно, поскольку чуть ли не ежедневно меняющаяся политическая атмосфера в тот раз благоприятствовала „наследникам Сталина“.
Нам представлялось чрезвычайно важным, чтобы отповедь сталинисту дал именно Эренбург: статью, подписанную любым другим именем, наше начальство могло положить „под сукно“. А Эренбурга все-таки трудно было не напечатать.
Эренбург выслушал нас. Долго молчал, как видно, перебарывал себя.
— Не трогайте меня сейчас, — наконец медленно заговорил он. — Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.
Мы не стали ни спорить с ним, ни уговаривать его. Не потому, что настаивать на своем было бы по меньшей мере некорректно, даже жестоко, а потому, что сразу поняли: он прав».
Вот тогда я и подумал, что когда он задавал нам вопросы — «проходимо», «непроходимо» — он имел в виду и это: на передовой он или отсиживается в тылу, боец он, участвующий в наступлении, или пенсионер, погруженный в ностальгические воспоминания о юности. Вот что его беспокоило…
Разговоры о рукописи и в связи с рукописью — к ней много раз возвращались и Эренбург, и мы — были долгими, часто уходящими далеко в сторону.