Он сетовал, что в силу разных обстоятельств той поры не смог сказать то, что знал и следовало сказать о ней. Он был уверен, что эта девочка, с военно-прагматической точки зрения ничего существенного не совершившая, была человеком незаурядным, из той породы, что и Жанна д’Арк. Она жила высокими помыслами и страстями, советско-германский пакт тридцать девятого года вызвал у нее такое возмущение, такой нервный срыв, что ее положили в больницу. Со школьных лет она была одержима идеей героического жертвенного подвига. Искала случая, чтобы его совершить.
Очень дурно Арнштам говорил о Шелепине (он тогда в войну, работая над фильмом, с ним встречался), как о человеке, который несет немалую ответственность за то, что «цвет московской молодежи» (эти его слова я точно запомнил) угробили без всякого смысла и пользы. Туда, куда забрасывали группы, в одну из которых входила Зоя, — сто километров от Москвы — условий для партизанской войны не было никаких, они были обречены.
С еще большим негодованием говорил он о матери Зои: она снимала пенки с гибели дочери, она славы ради вытолкнула в добровольцы младшего брата Зои, он по возрасту еще не должен был призываться, и мальчишка погиб.
«Когда фильм был готов, — рассказывал Лео Оскарович, — я со страхом думал о том, как она будет его смотреть. Ведь там пытают и казнят героиню. Да, это актриса, но ведь за ней стоит ее дочь, ее страшная судьба. А она мне сказала: „По-моему, ее мало пытают“. Я ужаснулся».
Снова в своей роте
С часами мне не везло. Мои первые, подаренные родителями после девятого класса часы пропали, когда в январе сорок третьего я был контужен. В состоянии я был довольно сумеречном, — как говорили тогда, в отключке, — и когда везли меня в госпиталь, а может быть, в самом госпитале, то ли потерял часы, то ли, скорее всего, их у меня свистнули…
К себе в часть я возвращался из госпиталя недели через три. Утром, едва рассвело, двинулся в дорогу, и на попутках, пересаживаясь на КПП с машины на машину, добирался к фронту. Мне везло, шло наступление, и грузовиков, направлявшихся туда, было много. Поздним вечером я уже был в том селе, где расположилась моя разведрота.
Попал к ужину. Мы славно посидели, выпили по поводу моего возвращения. Я расспрашивал, что было без меня и что нам предстоит. Меня расспрашивали о госпитальной жизни, как лечили, хорошо ли кормят, можно ли сообразить выпивку. Я госпитальную жизнь не хаял, не за что было, но пожаловался, что часы у меня там накрылись.
И тут же мне были преподнесены на выбор трофейные часы. С шуточками, со смехом рассказывали, как их добыли — так сказать, выменяли у пленных (это был эвфемизм — конечно, отобрали), большим грехом это не считалось. Понял я, что часами все обеспечены — даже с избытком, кое у кого вместо кресала появились немецкие зажигалки.
Эти приметы успешно развивающегося наступления и радовали и тревожили…
Дело в том, что когда формировалась наша рота, в нее попала группа досрочно освобожденных из заключения и отправленных в действующую армию на фронт. Это была разная публика. Часть люди как люди, случаем оказавшиеся за колючей проволокой, ничем они не отличались от остальных солдат.
Но была и шпана, ворье, настоящие уголовники. Распространено мнение, что они отличались бесшабашной удалью, были отчаянными смельчаками. По-моему, это легенда. Во всяком случае, моим опытом она не подтверждается. Они всячески стремились что-то урвать для себя, трудное и опасное переложить на плечи других, сесть на шею тем, в ком почувствовали слабину, время от времени закатывали истерики, криком стараясь добиться своего. Не было в них главного качества настоящего солдата — надежности, положиться на них было нельзя. Мне пришлось самыми жесткими мерами, как говорят на флоте, «приводить их в меридиан», вколачивать в них азы армейской дисциплины и обязательных норм фронтового поведения.
И я подумал о том, как бы идущие в руки трофеи не подтолкнули всю эту шпану к мародерству, какие меры надо принять, чтобы не распространилась эта опасная зараза. Из только что объявившегося гостя, у которого нет обязанностей и забот, я снова становился командиром роты…
В разговоре всплыло сегодняшнее число — 27 января, и тут я вспомнил, что это же мой день рождения — девятнадцать мне стукнуло. Правда, не стал оповещать об этом событии, не в моих интересах было сообщать, сколько мне лет, пусть думают, что я старше, — в роте я был самый молодой.
Тот день хорошо мне запомнился, со многими подробностями, с подаренными мне трофейными часами. А вот свой предыдущий день рождения — где он меня застал, что тогда было, хоть убей, не помню, — скорее всего, вообще тогда не вспомнил, что у меня день рождения, — наверное, не до того было.
Зато помню свое двадцатилетие. За несколько дней до этого меня выписали из госпиталя как инвалида, получил я белый билет. Признаюсь, я этого не ожидал, был удручен, с трудом привыкал к своему новому положению. И появившееся в этот день сообщение о том, что завершено освобождение Ленинграда от блокады, и обрадовало меня — ведь начинал я там, и опечалило, — я понял, что теперь мне только и остается, что слушать сводки…
А подаренные мне в день рождения трофейные часы у меня не прижились. Когда мне влепили в левую руку разрывную пулю, она угодила как раз туда, где были часы, — и ничего от них не осталось…
Каким я был тогда
Оценивать себя трудно, даже когда дело касается событий больше чем полувековой давности — скажем, твоего поведения в войну, на фронте. Трудно и опасно. Опасно, потому что, не желая того, незаметно для себя поддаешься самообольщению. Недавно наткнулся у Чеслава Милоша: «Трогательные воспоминания представляют угрозу истине. Они служат нашей склонности маскировать действительность — зачастую неприятную, суровую, жестокую». Верное наблюдение.
Не знаю, не могу сейчас сказать, каким я был в восемнадцать лет командиром разведроты, в которой все солдаты были старше меня, некоторые вдвое. Старался не трусить, старался, насколько это возможно под огнем — увы, возможности были очень невелики, — беречь солдат, старался быть справедливым.
Удавалось ли, — и если удавалось, то в какой степени, — не знаю, не решаюсь сегодня об этом судить. Не знаю, и как оценивали меня солдаты, как я выглядел в их глазах: ведь отношения там, на фронте, были предельно просты: я приказываю, сам получив приказы вышестоящих, они выполняют. И все тут…
Один только случай вспоминаю, который, как говорится, проливает свет, а если быть совсем честным, греет сегодня мое сердце…
В конце августа 1943 года на Миусе, на Саур-могильских высотах был я в последний раз ранен. Три пули — одна обычная и две разрывных, оторвало два пальца на одной руке, на другой выбило кусок кости (как выяснилось в госпитале, когда сделали рентгеновский снимок, — три с половиной сантиметра). Близко было до немецких траншей — метров сто, не больше. Видно, целил в голову, но, слава богу, промазал.
Выполз я, довели меня до санвзвода, а дальше все пошло по отработанному к тому времени порядку — в санбат, где оперировали, оттуда — в Шахты в армейский госпиталь. Там формировался из товарняка (тех вагонов, которые на сорок человек или восемь лошадей) санпоезд, который должен был доставить нас в Сталинград во фронтовой госпиталь.
Привезли на станцию. Погрузка идет медленно, лежу на носилках в тени, чувствую себя скверно — и потеря крови большая, и раны очень болят, и полная беспомощность. Не то чтобы закурить, мух не отогнать.
И вдруг бросается ко мне проходивший мимо солдат — оказалось, мой бывший разведчик, был полгода тому назад ранен, комиссован в нестроевые, служит здесь в каких-то охранных частях. Обрадовался мне:
— Нас здесь трое, товарищ лейтенант, я сбегаю за ребятами, вы еще простоите.
Вскоре он появился с еще двумя моими бывшими разведчиками. Они притащили арбуз, дыню, какие-то фрукты и оставались до тех пор, пока меня не погрузили в вагон — расспрашивали, рассказывали о себе.