Улучив момент, отец спросил!
— Письмо-то наше вы получили?
— Получили, дорогой сосед, получили, да так и не собрались написать… Трудно, когда ничего хорошего человеку написать не можешь…
— Куда же, соседка, подевался наш дом?
— Дом-то? Пять лет простоял пустой, как вас вывезли, а потом, уж как в артель записывали, поселили там семью. Лукши такие были…
— Ну, Лукши, — кивнул отец. — А дом где же?
— Они, эти Лукши, долго в нем жили. В прошлом году в поселок переехали.
— И дом перевезли? Разобрали, что ли?..
— Да нет, они свой построили, каменный. Сам Лукша — бригадир, а Лукшене со мной на ферме работает, денег у них хватает…
— И куда же нашу избу девали?
— Разнесли… Бревна, что покрепче, повыбирали… В хозяйстве с материалами туговато…
Отец поднялся и стал ходить по комнате. Мать и Гарнене молча сидели. Хозяйка теребила бахрому скатерти и о чем-то сосредоточенно думала. Когда отец сел за стол, Тереса вздохнула:
— Что уж тут поделаешь, коли так получилось…
— А Сташис как — вернулся? — спросил отец.
— Тот, что после войны учителем был?
— Он самый…
— Вернулся. А здесь не живет, — вздохнула Гарнене. — Избу его сначала под школу заняли. И долго там еще была школа. Уж и он вернулся, а там все школа… Пока мелиорация не пришла. Тогда государство Сташису деньгами возместило, а дом снесли. Говорят, четыре тыщи отвалили. Он деньги взял и в город подался.
— Этот хоть из болота сухим вылезет, — проговорил отец. Немного помолчал и прибавил: — Ведь это из-за него мы в Сибирь угодили, соседка.
Гарнене удивленно уставилась на отца. Она сцепила руки на груди. Так крепко, что посинели пальцы. И задумалась, словно колебалась — сказать или не сказать, — а потом все же проговорила:
— Ошибаешься ты, сосед.
— Я-то уж знаю, что говорю.
— Зря на человека наговариваешь… Что правда, то правда, молоть языком он мастер… Многим голову заморочил. Но в беду вы попали не из-за него…
— Как же так? — удивился отец.
— Я расскажу, — вздохнула Гарнене и вышла в кухню.
Она долго возилась там и уже под вечер, когда приготовила нам постели на ночь, подсела к столу и предложила отцу с матерью выпить еще по стопочке — за упокой души ее мужа, Йокубаса Гарниса. Потом, глядя на свои красные, будто ошпаренные, руки, начала:
— Перед самой смертью Йокубелис взял с меня клятву. Велел крест целовать и обещать ему, что выполню его последнюю волю… Всего одна у него и была предсмертная просьба. Тяжело мне исполнять ее… Я уж готовилась, целый день собиралась. Как только вас увидала, все собираюсь, собираюсь, не знаю, с чего и начать. Духу не хватает. Но и молчать не могу: так и вижу покойника моего, Йокубаса: глядит на меня, укоряет… А обещалась я, соседи вы мои милые, люди дорогие, вымолить у вас прощение Йокубелису. Согрешил он против вас, сильно согрешил. Ведь это он донес на вас, он, сердечный. Тогда, на пасху… Увидал, что у вас бандиты, оседлал Жучиху и поскакал в уезд. Милицию всполошил, ну а те — сами знаете… И всю-то жизнь злодейство свое Йокубелис в себе таил, никому не проговорился, только в последний свой час открылся мне, говорит, из-за кобылы этой, будь она неладна, умом тронулся. Очень ему хотелось заиметь эту Жучиху, полным хозяином сделаться… А уж когда с жизнью прощался, взял с меня слово, что буду у вас просить, чтобы отпустили ему грех этот. Вот и прошу вас, люди добрые, прошу за Йокубелиса, царство ему небесное, и за себя прошу: смилуйтесь вы над нами, окажите ваше милосердие, пусть он спокойно спит вечным сном, да с меня снимите этот смертный грех, простите зло, что мы вам содеяли, на мытарства вас послали, на чужбину…
Слова сыпались из нее, как горох из дырявого мешка. Потом она вдруг бухнулась на колени перед отцом, стала ловить его руки. Отец отмахивался, высоко поднимал руки, а сам тихонько повторял: «Вот это да!..» Лицо у него сделалось белее, чем скатерть на столе, губы посинели, точно он наелся черники. Он глубоко вздохнул и сказал: «Поехали домой!» И это было сказано таким голосом, что мать сразу вскочила и начала одеваться. И сколько ни плакала, сколько ни молила Тереса Гарнене, отец не вымолвил больше ни единого слова, даже «До свиданья» не сказал, когда вышел за дверь. Мы с матерью едва поспевали за ним. Ночь была сырая и черная, как деготь. Хоть с закрытыми глазами иди — никакой разницы. Мать цеплялась за отцовский рукав, я держался за нее, и так мы плелись по мокрому лугу, спотыкаясь на кочках, заплетаясь ногами в свалявшейся траве, потом чуть не кубарем скатились с высокой кручи и наконец кое-как снова вышли к деревянному мостику через ручей. Отец остановился и как-то неловко схватился за грудь, потом стал медленно оседать, обмякать и вдруг, как пьяный, качнулся и рухнул на обочине. Шепотом попросил воды. Ручей был рядышком, рукой подать, но не в ладонях же нести воду в этой адовой тьме — много не донесешь. Мать сунула мне платок, резко сдернув его с головы, и велела: сходи намочи. Я ощупью добрался до ручья, окунул платок в ледяную воду, смял его и бросился назад. Мать держала голову отца, а я выжимал на отцовское лицо мокрый платок, стараясь попасть в рот. Дальше он попросил, чтобы ему дали чуточку полежать, так ему станет легче. Мать подсунула ему под голову чемоданчик, а я еще сбегал за водой и снова выжал мокрый платок прямо в рот отцу. «Спасибо, сынок, хватит», — сказал он, а мать принялась корить его — и зачем у Тересы водку пил, и зачем к Кристине не заехали, и еще, и еще… «Помолчи, — сказал отец, — помолчи, хоть раз в жизни послушай меня и помолчи». Мы молчали. Я слышал, как под деревянным мостиком, ударяясь о сваи, бурлит ручей, как с придорожных деревьев падают вниз набрякшие капли, как вздыхает и тихонько плачет мать. Это была самая долгая и самая безотрадная ночь в моей жизни. Уже под утро нас подобрал попутный грузовик и подбросил до развилки, где мы сели на автобус. В Вильнюсе отец дальше вокзала никуда не пожелал двинуться. Матери он и заикнуться не позволил о сестре. Так мы уехали, даже город не посмотрели. Всю дорогу отец лежал. Не жаловался, не стонал, но мы с матерью видели, как ему худо. В Красноярске поместили его в больницу. Сделали кардиограмму. Оказалось — инфаркт. Все диву давались, как он только выжил.
* * *
За дверью залаяла Чинга, и сразу же подал свой хриплый голос Чак. Юлюс бросил соболиную тушку, которую свежевал, схватил шапку и, пригнувшись, выскочил за дверь. Я — за ним. Собаки, вытянув морды в сторону реки, яростно лаяли и рвались с привязи. Юлюс отвязал их, затащил в зимовье, спешно выхватил из чехла карабин и отрывисто бросил:
— Волки!
Не дожидаясь меня, он побежал по рыхлому снегу к реке. Пока я снаряжался — набирал патроны, обувал унты, запирал на засов дверь зимовья, Юлюс успел добраться до берега. На другом берегу волки гнались за табунком оленей. Олени бежали берегом, а хищники теснили их к реке, стараясь отрезать от тайги. Выгнанные на лед, олени оказались совсем беспомощными — ноги разъезжались, животные спотыкались и падали, не в силах подняться… Отстающих волки быстро настигали, хватали за ноги, вгрызались в бока. Я своими глазами увидел, как один волк повис у оленя на шее… Тройка оленей метнулась прямиком к нам. Сзади неслись четыре волка. Матерый космач с ощеренной пастью летел впереди, я даже видел, как от его свирепой морды валил пар… И тут грянул выстрел. Волчище с разбега перекувырнулся. Снова раздался выстрел, и второй волк, бороздя снег, заскользил по льду. Третьего зверя Юлюс, по-видимому, ранил: тот лишь метнулся вбок, но не перестал преследовать усталого оленя.
Юлюс выбежал на самый лед, но волк не повернул назад, а мчался прямо на человека. Юлюс выставил вперед руку с карабином, однако зверь кинулся прямо на него, сбил с ног, и оба повалились на лед. Карабин чернел на снегу… И внезапно таежное безмолвие огласилось диким, отчаянным воем… Волк пытался ползти по льду, но за ним тянулся широкий кровавый след. Юлюс вскочил на ноги, крепко сжимая в руке охотничий нож. Четвертый волк остановился, ощетинив шерсть, и смотрел на нас издали. Потом он повернулся и затрусил назад, туда, где остальные его сородичи рвали оленя.