Литмир - Электронная Библиотека

— Поберегу, поберегу, — зашептал. — В школе теперь пусто. Писать тебе можно, пока голова не заболит.

— Так и быть! — сказал Хорунжий. — Мяч забери баскетбольный. Сам накачаешь. Осенью команду соберем. Отдыхай от коровы, пускай теленка рожает. С толковым человеком и поговорить приятно.

«И надо же! — удивился Тауфик. — И судьей хочет стать, и писателем! Измучается смертельно, не сто рук-ног…»

Ходил Хорунжий в гимнастерке, где и раздобыл. Для школы поверх низкого ворота красный галстук повязывал. Значков цеплял на грудь штук пять: он и парашютист, и ворошиловский стрелок, и еще бог знает кто. Видочек прямо-таки головокружительного гражданина, поспевающего за весенним ветерком. У него на самом деле кружилась голова: страдал малокровием. Бледнел по пустякам, горячась и постанывая, стучал кулаком по столу, как по барабану, бегал из угла в угол. Должно, уставал от бесконечной занятости, недосыпал, жиров-углеводов не добирал. К тому же театром заболел и на пьесу грудью ложился, сминая листы. Разобраться, был он беден — двух сестер и горестную, подслеповатую мать обеспечивал жизнью. Неспроста и засыпал, привалясь к столу, просыпав рыжие волосы на бумагу. Но спохватывался моментально: снимал горн со шкафа, кусал губы и чистый, оскальзывающийся в воздухе звук достигал сторожа на нижнем этаже. У того звякала ложка в кружке, сахарный песок просыпался с хлеба. «Ну, Валентин! Истинно артист!» — всегда одинаково восхищался старик.

Мать Тауфика Сююмбике исчезала из дома, как ранняя птица, а возвращалась к намечающимся сиять звездам. Молодая, сильная, она не тяготилась жизнью, не жалобилась, — успевала. Тело томилось без ласки. Муж пропал без вести, потерялся на большой земле. Ее вызвал какой-то начальник, мрачный, с желваками на скулах, показал испугавшейся женщине помеченные печатями бумаги. Она поняла одно: муж ее Абдразяк нигде не значится, сгинул и следа не оставил. Начальник сказал, что это не редкость, но всегда предполагается сомнение, как правило, со временем себя оправдывающее. Он выразился очень туманно: слова его точно замерзали на лету. Да и сам он поеживался, растирал посиневшую кожу на руках, хотя по кабинету ходило волнами тепло и табачный дым улетучивался в форточку. Сююмбике ловила каждый звук, как в беспамятстве, гулко и пусто было под сердцем, жалкие обрывки мыслей постреливали в голове, точно разорванные пружинки, ударяя то в виски, то в затылок, и ничего не могла она понять своим бабьим опрометчивым умом, сжимала и разжимала кулачки, бестолково суетясь.

«Может, и объявится где?» — метнул взгляд начальник.

«Помоги ему, господи», — сказала жена потерявшегося человека.

«Из огня заново не слепишь. Свидетели отыщутся. Ладно бы сгорел! — страшно улыбнулся начальник. — Человек не солома…»

«Куда же деться-то ему?»

«Дорог много. Живи да оглядывайся. А вдруг заявится тишком?»

«Он? О, аллах! Свет не мил без него».

«Он бо-ольшой специалист был, а не углядели, — сказал начальник. — Тебе не знать. Где работаешь?»

«Буфетчицей на аэродроме».

«Переведись, так будет лучше. Другое место сохраннее».

«Уговаривают в зоопарк».

«Вот-вот, подальше от машин. Понимать должна…»

Потом вызывали по жилью: «Квартира большая!»

Женщина Сююмбике в три дня заострилась лицом, потемнела глазами. Черная мысль завязалась узлом в голове: «С корня сорвут!» Но вскоре о ней будто забыли — и ладно, и ладно, затолкали, может, бумажки в угол, а то и вовсе потеряли: тут человек пропал на войне, а бумага, что же, вечная разве, ее и ветер унесет, и вода зальет…

Летом она уже обмахивалась веточкой в зоопарке. Не хуже, не лучше работа. А страх перед неведомой силой, способной сокрушить гнездо, не истребился. Царапал сердце. Чудилось среди ночи, что кто-то легонько притрагивается к окну, зовет — душа холодела и падала. Как птица, кружила над спящими детьми, а по окнам свет набирал силу, и двор не казался глубокой ямой. Сююмбике улыбалась сама себе, видя отчего-то давнее лицо старухи, изъеденное оспой: «А ты везучая, чертовка! С виду пришибленная, а кровь в тебе густая, как мед…» Откуда и взялась эта старуха, ни имени, ни рода, вошла в память и нашептала. По тревоге явился ее образ.

А тут еще Тауфик пугал ее по вечерам коровой, подкрадывался к душе с непонятной тоской своей. Корова… Здесь человека, в которого она готова кровь до капли перелить, сыскать не могут, а сынок его о корове Резеде поет песни, словно умом повредился.

Кричать Сююмбике не умела, слезы высыхали под веками.

— Изнуряешь ты меня скотиной, — сказала, не вытерпев. — На что и думать. Тянешь и тянешь, без коровы а то не проживешь. Самих могут выселить.

— Кто? — подобрался Тауфик.

— Полно людей начальственных, не отобьешься. Домоуправ опять же, хоть плешивый — Абросим. Красную звезду не снимает, чтоб видели: боец. Я же не подношу ему стаканчик. При деле он, при деле. Люди не попорченные, люди хорошие. Да у всякой дороги поворот есть, то овраг, а то пень случайный. Абросим сам как ошпаренный.

Подошел к матери Тауфик, прислонился головой.

— Еще маленько подрасту. С коровой не пропали бы. Я ж так про нее, вроде сказочки. Белая с черными пятнами. Как географическая карта, живая — острова на боках, моря-океаны.

— Помечтай, помечтай, — просветлела мать. — О другом пока знать тебе рано. Я тоже училась, а вышло вот — буфетчица. С отцом о себе не помнила. Да перетерпим, ты у меня помощник.

— В техникум пойду. Как отец, самолеты строить.

— Жалко, не увидит он тебя.

— Ты к волкам близко не подходи, они железо перегрызут запросто, они ж хитрые, а злоба в горле скопилась. Животина от них шарахается. Габдулхай говорил, у коровы Резеды молоко перегорелым стало, как волки повадились шастать. Воют, а леса, считай, не видно. Им обязательно мясо живое подавай. В зоопарке мослы, наверное, не разживешься больно-то.

— Ты как крестьянин говоришь. От деда, что ли, в тебе. Два лета пожили в деревне, а кровь задумалась. Чудеса! Ученье не забрасывай. Осенью и Атилла соберется в школу. И его поднимать надо.

Мягкобровая Сююмбике не ожесточилась против жизни, устойчивым добром согревалась душа еще не до конца погибшей надеждой, что вернется ее Абдразяк бесшумной ночью — в ночь ушел, из ночи и выйдет, не погребенный, не рассеянный по ветру пеплом, — и терпеливая печаль настигала ее в одиночестве.

Домоуправа Абросима Тауфик остановил у ворот.

— Здравствуйте! — сказал, но тут же сбился. — На мать руками нечего махать! — Напрягся голосом. — Не ворона.

— Ишь взбеленился! — достал платок и вытер красную шею Абросим. — Милиция по таким скучает.

— Гляди, дяденька! — сказал Тауфик.

— Цыц! — потемнел домоуправ. — Женилка не выросла, а грозишься. Танков не боялся с крестами.

— Мать не трожь. Вырасту — ответишь.

— Дурак! — сказал Абросим с сожалением. — Слыханное ли дело, пацанчик на рожон лезет, как вражина какая. Мать твоя смертью отца заговоренная. Не лезь куда не следует.

— А на мать все равно не замахивайся. Мельница, что ли…

— Шпаной нехорошо быть…

И поковылял домоуправ, оберегая хромую ногу.

«На что привязался к инвалиду, — укорил себя Тауфик. — Из окопа чуть живой вылез, перекосило», — пожалел Абросима.

Дни сшибались друг с дружкой, как резвые козлята. До стадиона «Трудовые резервы» рукой подать, ворота всегда открыты. Бегали, прыгали, мяч гоняли. Атилла в траве кузнечиков ловил для обещанной рыбалки. Кружили с Азатом по дорожкам стадиона, дыхание обгоняли. Планка звенела алюминиевая на малой высоте, поднималась помаленьку выше, карабкалась — коленки посбивали об нее, так старались: на глазок прикинуть — метр тридцать одолели. Отряхивали песок с волос. Потом купались на Казанке до полудня — саженками, саженками, жаль, речка неширокая, шибкой волной не поднимет, но зато в песне про нее поется: «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке сизый селезень плывет…» Лежали на подогревшемся берегу лицом к небесам, не заслоняясь от солнца, звон стоял в голове, словно множество птиц били клювами о стекло. Атилла тянулся за ними, бесстрашно входя в воду.

3
{"b":"545763","o":1}