Конечно, существовал один шанс из ста, что все-таки я слышал человеческий крик, но на девяносто процентов это были овцы, которые ближе к рассвету обычно перекликались: «Беее! Бее!» Я не привык к их блеянию и потому проснулся. Но если все-таки это кораблекрушение, проснулся ли бы я от этого нового ощущения — ощущения катастрофы?
Вот опять послышалось: «Беее! Помогите!» Они чередовались — сперва овца, потом человек, попавший в беду. Однако я уже стянул джинсы и сидел на краю кровати, обхватив голову руками. Почему-то мои ладони сползли на уши, так что я слышал лишь отголоски — или это стучал пульс?
Не стоит делать из себя посмешище, думал я. «Помогите!» слабее донеслось со скал, где я только два дня назад стоял с удочкой и поймал две извивающиеся морские трески. Нет. Не там. Там была рябь, и крачки, и турпаны, перелетавшие черной стаей над гребнями волн и напоминавшие дельфинов. Какая удача, что я подумал об овцах!
На следующее утро шторм немного улегся. Я сидел, как обычно, с подветренной стороны на своей старой рыбачьей корзине, удобно опираясь спиной на серебристо-серые, мягкие, как бархат, доски лодочного сарая; в фарфоровой кружке дымился кофе, и на камне среди полевых гвоздик и васильков магнитофон наигрывал французские сюиты Баха. Мне показалось, будто я услышал голоса с берега, и когда я поднялся и заглянул за угол сарая — помню, в лицо мне ударил морской ветер и я подумал, что он еще силен, — то увидел толпу деревенских жителей и машину, которая каким-то непонятным образом добралась до прибрежной гальки.
Море успокоилось, и ветер изменил направление. Я четко увидел, в чем было дело. Мачта парусной лодки торчала под углом сорок пять градусов у самого скалистого мыса. Там, где я еще недавно стоял с удочкой, двое незнакомых людей, возможно тех, кто приехал на машине, пытались привязать кого-то к носилкам. Мне одновременно и хотелось и не хотелось узнать, что произошло. Но я тотчас вспомнил все: крики и свою трусость. Овцы!
О, я…
Весь день я прятался. Но какой был от этого толк? На закате ко мне пришел сосед-рыбак в ужасе от того, что случилось на море прямо перед его и моим домами.
Я сварил кофе, и мы сдобрили его виски. Мы пили и старались не смотреть друг на друга, он смотрел на стену за мной, а я — в окно, на скалы, где мачту пригвоздило, будто стрелку на сломанных часах. Она словно игла вонзалась мне в сердце.
— И ведь никто ничего не слышал, — вздыхал он на прощание и снова повторял: — Подумать только, никто ничего не слышал!
Я не ответил. Зачем? Его слова не требовали ответа.
— Потому что слишком много шума, слишком шумно. Море шумит, старуха храпит. И когда устанешь, спишь без задних ног. Вот так-то. А в это время эти бедняжки…
И наконец, как навязчивая кода к сонате, когда мы уже стояли на пороге и я почти выгонял его, подталкивая в сторону дома и деревни:
— И я ничего не слышал. Ничегошеньки. Ни черта.
И уже пройдя полпути по выгоревшей докрасна августовской траве, он вдруг оборачивается. Он стоит, вырисовываясь черным грозным силуэтом в свете заката, смотрит прямо на меня, хотя я не вижу его лица, и производит последний выстрел:
— А ты-то что? Как же это ты ничего не слышал?
Наступает длительная пауза, и тогда я понимаю, что теперь моя жизнь раздвоилась, приняла форму буквы «Y». И я никогда не узнаю, на какой линии этой буквы я живу. Ни сейчас, ни в будущем.
Это случилось в ночь со второго на третье августа несколько лет назад.
У меня было много времени для размышлений над Y-образной формой моей судьбы, и мне стало ясно, что моя жизнь, как фитиль, с самого начала была сплетена из двух нитей. Одна нить — равнодушие, другая — сострадание. И только после происшествия в ночь со второго на третье ее составляющие разошлись и, свободные друг от друга, находятся в постоянном противостоянии.
С той ночи овцы для меня всегда люди, а люди — овцы, если вы понимаете, что я имею в виду. Крики о помощи всегда звучат как блеяние, а мирное блеяние овец — как трагический вопль. Что бы ни случалось, с тех пор я не могу ни на что решиться: ни пройти мимо, ни протянуть руку помощи, и моя христианская совесть постоянно находится на электрическом батуте, как те мыши, о которых мы все читали, — они вынуждены прыгать на маленьких трамплинах с электрическим зарядом, чтобы достать свою еду; когда трамплины заряжены, они получают шок, когда не заряжены — только еду.
А я — как бы я ни прыгал, что бы ни делал, я получаю шок, пощечину и тщетно пытаюсь не потерять равновесие.
Пьеса на три голоса
Перевод М. Макаровой
На «си» левая рука все-таки запнулась. Каждая рука должна четко вести свою партию. Играть становится трудней и трудней, голова чуть не лопается от напряжения.
…За окном она видит вязы, слышит, как на лугу блеют овцы, и остро ощущает, как давит на нее та тесная, до блеска вычищенная комнатушка, как жестко чуть шершавые пальцы фрекен Мелкер поправляют ей запястье, стискивают плечо и перевертывают нотную страницу. Та с невероятной тщательностью прибранная комнатушка, где от тебя вечно что-то требовали и ты обязана была подчиниться, выглядела почему-то частью некоей квартиры, которая то ли пригрезилась ей, то ли придумалась, просто других комнат не видно, они скрыты безжалостно захлопнутой кухонной дверью…
Картинка из прошлого напоминает ей о давнишней странной фантазии, и снова, как раньше, пальцы на ми-бемоль — фа — ми-бемоль — фа теряют уверенность. Фантазия, которая преследует ее с самого детства: будто из тесной комнатенки можно попасть в другие комнаты, в неведомое пространство, где все совсем по-другому устроено. Иногда в ее воображении возникала двухкомнатная квартирка с отдельным входом или просто еще одна комната, заставленная пыльной мебелью. И непременно в этих мечтах присутствовал друг, чье вдохновенное, не менее чем у нее самой, лицо наполняло ее душу восторгом. Неведомое пространство! Сколько надежд! Сколько упущенных возможностей, и все из-за этой намозолившей глаза стены! А возможности только и ждут, чтобы их использовали, разгадав все тайны загадочных покоев.
Увы, на самом деле у фрекен Мелкер была всего одна комната. Входишь в прихожую — добрый день, фрекен, — и легкий реверанс, а правая рука совсем задеревенела от зимней стужи и портфеля с нотами. Запах мокрых пальтишек учеников или звуки фортепьяно, это если явишься на урок чересчур рано. Слышно, как кто-то спотыкается на этюдах Черни или не может одолеть фрагмент анданте из бетховенской серенады, опус № 8. И тогда этот же фрагмент проигрывает сама фрекен с безропотным терпением, а терпение у нее железное, о которое можно здорово пораниться.
У фрекен безупречный порядок. Полированный стол сверкает, комод блестит, нигде ни пылинки, книги стоят корешок к корешку, строго по алфавиту, золотисто-зеленая скатерть топорщится волосками, точно чья-то колючая борода. Зато на самой фрекен ничего не топорщится. Каштановые с рыжеватым отливом волосы всегда уложены ровным-преровным валиком, ни одной непослушной прядки, блузка тщательно заправлена, все пуговки наглухо застегнуты, ни одного лишнего жеста, никаких почесываний затылка. Сама же она, с вечной своей простудой, выглядит здесь почти неприлично. С бумажными платочками, с похожим на кошачье фырканье чиханием, с частыми отлучками на кухню, чтобы откашляться.
А если еще и соком угостят, попробуй тут не капни на стол, да еще жирным пирогом, он рассыпчатый и крошится; обычно она норовила усесться за рояль с немытыми, маслеными руками, лишь бы не ходить в этот стерильной чистоты туалет. Фрекен Мелкер, миловидная особа средних лет, ну такая чистюля, такая воспитанная, что и не улыбнется никогда. Музыка ее стихия, но фрекен цепко держит эту стихию своими сильными пальчиками, не позволяя ей разгуляться.
… Вот сколько сразу вспомнилось за коротенькую паузу. Итак, дальше у Баха эти два голоса должны звучать слитно, и она начинает одновременно обеими руками, зная, что скоро подойдет черед еще и третьего голоса. А теперешний ее дом — загородная усадьба неподалеку от Тенбриджских Ключей, и Эрнест, одаривший ее двумя детьми, то и дело курсирует между Ключами и Лондоном, где находится его фирма. Она старается добиться равномерного и легкого звучания правой руки, и трель ажурным куполом послушно взмывает над распевной мелодией, которую левая рука от мрачных басов и триолей ведет выше и выше, к светлым высоким тонам, и в тот миг, когда мелодия готова столкнуться с ажурной трелью, резко ее обрывает. А ему лишь бы улизнуть. «Широко шагая, Эрнест пересекает Пиккадилли-серкус, тщетно стараясь не глазеть по сторонам…» Представив себе эту картину, она хохочет и снова сбивается. Вот так он и ее поймал когда-то на крючок, все смешил. Как сейчас она видит тощего, долговязого архитектора, объявившегося однажды у них в конторе.