В толкотне и гомоне склоняются над грудами узлов люди, притаившиеся, точно диковинные рыбы у илистого дна, обмениваются словами, неразличимыми в шуме, немо шевеля губами. Вглядываясь в зелень холмов, в сухие травы степей, они равнодушно и непонимающе выслушивают информацию о прибытии поездов, на которых никуда не уедут. Их нездешние сны сливаются с местными, словно основа с утком. Без ущербного и шаткого присутствия этих спящих целое оказалось бы неполным. На месте Казахстана или Трансильвании, как и во многих других районах этого города, открылись бы зияющие провалы.
Есть здесь и идеальное место для страдающих бессонницей, поистине санаторий. Ведь на вокзале ночь не наступает вовсе, вечер там сразу превращается в утро, даже неизвестно, когда именно. Только сюда можно даже в самый поздний час прийти в поисках надежды, найти ее и разбазарить по собственному усмотрению, а после пересидеть в безопасном укрытии, пока ночь снаружи не закончится. Страдающих бессонницей в этом городе много. Пора признать, что вокзалы строятся именно для них. Не бодрствуй они ночь за ночью, город, целиком и полностью полагающийся на сны спящих, распался бы на куски. Но, как известно, ночь на вокзале не настоящая, и сон не настоящий, и лишь это позволяет укрывшимся в вокзальных залах ожидания наконец заснуть, вытянувшись на твердых лавках, — в час, когда первые трамваи уже покидают парк.
На карте города вокзалы выглядят прямоугольничками защитного цвета, не видны поезда, выбирающиеся — где-то понизу — на восток, на запад, на север и на юг. Вот бесконечное железнодорожное полотно, блестящие железные рельсы, прокладывающие путь в мутном пространстве. Чем дальше от центра карты, тем легче нарушается мировой порядок. Возникают новые железнодорожные ветки, что ведут в места, расположенные не на востоке и не на западе, не на севере и не на юге. В места, крепко-накрепко и навеки запертые. Куда не доехать ни по одной железной дороге, хоть там и имеются билетные кассы, залы ожидания, перроны и все, что требуется на вокзале; есть даже прибывающие и уходящие поезда. Туда не попасть на автомобиле, и пешком не добраться, сколько ни старайся. Места, отрезанные от мира, точно после катастрофы, с которыми даже по телефону нельзя связаться, хотя телефоны там есть и телеграммы принимают на любой почте.
Затопленный, стоит в зеленой воде памяти город, каким он был месяц, год, сорок лет назад, и в каждом — киоски со свежими газетами: области низкого давления и атмосферные фронты, военные парады, эпидемии гриппа, театральный репертуар и хроника уличных происшествий. Все это пространство заполнено печатным шрифтом. Над каждым днем витает единственная в своем роде конфигурация прописных букв, неповторимые формы принимает гонимая ветрами туча букв строчных. Разве не бросают их здесь на ветер тысячами и сотнями тысяч каждый день?
Город вчерашний и город сегодняшний могут показаться картинками-близнецами из головоломки, где, напрягая зрение, выискиваешь отсутствие флажка на крыше, лишний цветочный горшок на окне или воробья на карнизе. Там люди легли спать вечером, а здесь проснутся утром. Каждую ночь, в такт оборотам завтрашних газет на барабанах ротационных машин, свертываются и исчезают вчерашние города. Утром от них уже и следа нет. Когда новый день пройдет, город окажется целиком и полностью изношен, и не останется от него ничего, кроме вездесущих существительных, глаголов, прилагательных; утвердительных и отрицательных предложений. Вчерашний стул, шляпа, чайник уже недосягаемы для сегодняшней руки — бесплотные и бесполезные. А тот, кто улегся спать накануне вечером, сегодня столь же бесплотен, как вчерашний чайник.
Жизнь сегодняшних жителей возможна только здесь и больше нигде на свете: в эфемерном сегодняшнем городе, который от вчерашнего и завтрашнего отличается видом материи. Только там удастся коснуться того, что лежит на расстоянии вытянутой руки. Хотя может случиться, что чьи-то руки уже не коснутся очередного номера газеты. Газета есть — человека нет. А следовательно, сходство картинок из головоломки — не более чем случайное совпадение. Если же они успели поблекнуть, то и очевидных отличий может оказаться столько, что узнавание погрязнет в неуверенности. Вот площадь, на которой танцующая толпа колышется в озаренный закатным солнцем летний вечер, или озябшие солдаты в зимнем сумраке утаптывают снег, грея руки у железных переносных печек. Вот ветер гонит желтые листья по пустой смотровой площадке — откуда же ренессансный дворец на ее месте? Возможности безграничны, нетрудно представить себе города, у которых вовсе нет ничего общего. Подождав подольше, можно даже обнаружить картинку города с Эйфелевой башней, окруженной просторными газонами и клумбами, с видом на триумфальную арку. Вряд ли в названии подобного города уместится так много букв W и А. Но разве Эйфелева башня сама не напоминает букву А? И всегда найдется какой-нибудь промежуточный город, в котором триумфальная арка как ни в чем не бывало, вырастает посреди площади Конституции. Всякое изменение — лишь вопрос времени.
А что такое время? Интересующиеся имеют право знать, имеют право выжидающе барабанить пальцами по столу. Но ответа все нет. Изменения — единственный след времени. Из чего оно сделано, каким образом уходит? Подобно ли веревке, отматываемой со шпули, или скорее ножу, который рассекает веревку на части? Вращает ли оно шестеренки часов, или это часы перемалывают его своими колесиками? Среди всех надписей, выбитых над порталами, и объявлений, налепленных на заборы и стены подземных переходов, среди рекламных слоганов, ценников, предвыборных лозунгов, среди путаницы фраз, не искаженных малейшей тенью сомнения, нет той единственной, что разрешила бы данный вопрос. В штанах города ответ не предусматривался. Когда определялся его облик и делались попытки объединить принцип прямоугольника с принципом звезды, часы едва тронулись с места, о времени еще никто ничего не знал. Когда же течение времени обнажило неведение жителей, городом уже завладел принцип меандра. Нигде стало не сыскать ни прямых линий, ни ясной связи между причиной и следствием, и докопаться до правды об основополагающей конструкции сделалось невозможно.
Чем бы ни являлось устройство, называемое временем, оно не дает остановиться известному механизму и с помощью бесчисленных передач передвигает солнце, звезды и тучи. Возможно, оно действует подобно водяному пару, толкающему поршни, или подобно давлению сжатого газа, продукта сгорания дизельного топлива, приводящего в движение главный клиновидный ремень, который, как и всякий клиновидный ремень, — крутится и крутится, не имея ни начала, ни конца. Возможно также, что время — просто изменение как таковое: ход скрипучих передач, собственно обороты, без поршней, пара и махового колеса, собственно перемещение, без неба и без туч, собственно возникновение и исчезновение. Всего лишь нарастание годичных колец на стволе и появление новых побегов на ветвях.
В гуще кроны не разберешь, где кончается один и начинается другой, — столько их, переплетенных и перепутанных, в том числе давно срезанных, от которых остались одни сучки. Ибо ничто на свете не отсекается полностью и окончательно. Секатор создает необходимую видимость порядка, но улучшений не приносит. Чем дальше от ствола, тем веточки мельче и тоньше, тем их больше. Больше всего побегов будущего года, маленьких и тонких настолько, что они вовсе невидимы. Неукротимый хаос дерева не позволяет постичь логику работы механизма. Однако стоит понять, как работает механизм, и дерево превращается в примитивную конструкцию из древесины и коры, тривиальную схему круговорота воды.
Всем известно, что «дерево» и «машина» — не более чем слова; произнесший юс на мгновение притормаживает движение мира в своей голове. Итак, наряду с раздражением, то и дело возникает искушение упорядочить движение мира в умах тех, кто слишком его упрощает или чрезмерно усложняет. Но устраненные представления оставляют после себя шрамы и ненависть. Даже если забить все тюрьмы теми, кто полагает, будто мир подобен дереву, или их оппонентами, утверждающими, что он подобен машине, если даже расстрелять их и похоронить в общих могилах — узники и особенно мертвецы укрепятся в своих убеждениях, еще более упрямясь и сопротивляясь компромиссам, чем когда-либо. Ибо ничто на свете — даже представления — нельзя уничтожить полностью и окончательно.