– Эй, Мэрфи!
Было явно что-то деланное в моем храбром тоне, и мне стало стыдно моей жалкой военной хитрости. Мне пришлось позвать еще раз, прежде чем Мэхони заметил меня и отозвался ответным криком. Как билось мое сердце, когда он со всех ног пустился ко мне через поле! Он мчался, словно спешил на помощь. И я ощутил раскаяние – ибо в глубине души я всегда его презирал немного.
Аравия
Северная Ричмонд-стрит оканчивалась тупиком и поэтому была тихой улицей, за исключением часа, когда из школы Братьев-Христиан расходились ученики. В тупиковом конце, немного поодаль от соседей, стоял двухэтажный необитаемый дом на отдельном квадратном участке. Прочие дома улицы, важно в себе неся благонравные жизни, взирали друг на друга непроницаемыми бурыми лицами.
Предыдущий жилец, священник, который жил до нас в нашем доме, умер в гостиной окнами во двор. Во всех комнатах, оттого что они долго стояли запертыми, царил затхлый дух, а чулан за кухней был завален старым бумажным хламом. Я нашел в этом хламе несколько книг в бумажных обложках, с отсыревшими и свернувшимися страницами: «Аббат» Вальтера Скотта, «Благочестивый причастник» и «Записки Видока». Последняя книжка нравилась мне больше других, потому что у нее были желтые страницы. За домом был запущенный садик с яблоней посредине и несколькими кустами, под одним из которых я нашел ржавый велосипедный насос покойного жильца. Этот священник был известен благотворительностью, и по завещанию он оставил все свои деньги заведениям для бедных, а обстановку дома – своей сестре.
Когда зимой настали короткие дни, темнеть начинало прежде, чем мы успевали пообедать. Мы встречались на улице, когда окружающие дома были уже едва видны. Кусок неба над нашими головами был постоянно меняющегося лилового цвета, и уличные фонари посылали к нему свой жиденький свет. Морозный воздух больно пощипывал, и мы играли без устали, пока все тело не начинало гореть. Наши крики носились и отдавались эхом в тишине улицы. Играя, мы забирались в переулки, где нас прогоняли сквозь строй сорвиголовы из рабочего квартала, проникали на зады темных и мокрых садиков, где смрад подымался от ям с золой, к темным смрадным конюшням, где кучер скреб и расчесывал лошадь или извлекал музыку из затянутой сбруи. Когда мы возвращались на свою улицу, в кухонных окнах горел свет, освещая подходы к нижним дворикам. Если мы замечали, как из-за угла появляется мой дядя, мы прятались в тень и следили, пока он не скроется в доме. Или, если на крыльцо выходила сестра Мэнгена звать его к чаю, мы из нашего укрытия следили, как она оглядывала улицу в обе стороны. Мы выжидали, задержится ли она или вернется в дом; если она задерживалась, мы выходили из тени и покорно шли к крыльцу Мэнгенов. Она ждала нас, и свет в проеме полуоткрытой двери очерчивал ее силуэт. Брат всегда поддразнивал ее, прежде чем послушаться, а я стоял у перил и на нее смотрел. Платье на ней колыхалось при движениях ее тела, а мягкая коса покачивалась из стороны в сторону.
Каждое утро я в передней гостиной ложился на пол понаблюдать за ее дверью. Занавеска всего примерно на дюйм не доходила до рамы, так что меня было не видно. Когда она выходила на крыльцо, сердце у меня прыгало. Я бежал в прихожую, хватал ранец и следовал за ней, не сводя глаз с ее фигурки в коричневом. Когда приближался перекресток, где наши дороги расходились, я, ускоряя шаг, обгонял ее. Так повторялось изо дня в день. Я никогда с ней не заговаривал, мы разве что обменивались случайными фразами, однако при звуках ее имени я весь приходил в безумное волнение.
Ее образ сопровождал меня даже в самых неромантических местах. Вечером по субботам моя тетя ходила за покупками, а меня посылали с ней, чтобы помочь нести. Мы шли ярко освещенными улицами, и нас толкали подвыпившие мужики и уличные торговки, кругом раздавалась брань трудяг, визгливые речитативы лавочных мальчиков, стоящих у бочек со свиными головами, гнусавое пенье уличных певцов, распевавших «Сбирайтесь все» про О’Донована Россу или баллады о горестях нашей родины. Весь этот гомон для меня сливался в одно общее впечатление жизни: я воображал, как я проношу свою чашу целой и невредимой сквозь полчища врагов. И неожиданно на моих губах возникало ее имя в каких-то странных мольбах или восхвалениях, которых я сам не понимал. На глаза мои часто навертывались слезы, и я не знал отчего; а иногда словно какой-то поток переливался из сердца, заполняя всю грудь. Я мало думал о будущем. Я не знал, заговорю ли я с ней когда-нибудь или нет, а если заговорю, то как я сумею ей передать мое смутное обожание. Но тело мое было как арфа, а ее слова, ее жесты были как пальцы, пробегающие по струнам.
Однажды вечером я вошел в ту гостиную, где умер священник. Вечер был темный и дождливый; в доме все было тихо. Одно из стекол было разбито, и мне слышно было, как дождь стучит по земле и тонкие иголки воды неумолчно пляшут по раскисшим грядкам. Где-то в отдалении внизу светилось окошко или фонарь. Я был рад, что мне видно так мало. Все мои чувства словно были отуманены, и, ощущая, что они вот-вот покинут меня, я сжимал сомкнутые ладони что было сил, пока они не задрожали, шепча и повторяя множество раз: Любовь моя! Любовь моя!
В конце концов она заговорила со мной. Когда она ко мне обратилась в первый раз, я так смешался, что не знал, как ответить. Она спросила, пойду ли я на «Аравию». Не помню, ответил ли я да или нет. Это будет такой замечательный базар, сказала она, она бы рада была сходить.
– А почему ты не можешь? – спросил я.
Когда она говорила, она крутила вокруг запястья серебряный браслетик. Она не сможет пойти, сказала она, потому что в ее монастыре в ту неделю будет говение. Ее брат и еще два мальчика в это время спорили из-за шапок, и я был один у крыльца. Она держалась за конец одного из прутьев перил, наклонив голову ко мне. Свет фонаря напротив наших дверей обводил плавной линией ее шею, вспыхивал на волосах, лежащих на шее, вспыхивал на руке, держащейся за перила. Он падал вдоль ее платья с одной стороны и захватывал краешек нижней юбки, показавшийся из-за ее свободной позы.
– Тебе-то хорошо, – сказала она.
– Если я пойду, – сказал я, – я тебе принесу что-нибудь.
Какие бесчисленные сумасбродства наводнили мои мысли наяву и во сне после того вечера! Я хотел уничтожить все дни, которые еще оставалось ждать. Школьные занятия стали невыносимы. Вечером в моей комнате, днем в классе ее образ вдруг заслонял страницу, которую я тщился прочесть. Слоги слова «Аравия» звучали для меня зовом, что раздавался из тиши, в которой роскошествовала моя душа, и околдовывали восточными чарами. Я попросил разрешения пойти на этот базар в субботу вечером. Тетя была удивлена и выразила надежду, что это не какая-нибудь масонская затея. В школе я отвечал плохо. Я замечал, что выражение лица учителя меняется с приветливого на недовольное; он надеялся, что я не начал становиться лентяем. Мне не удавалось собрать разбегающиеся мысли. У меня не хватало никакого терпения на серьезные жизненные дела; теперь, когда они стояли между мной и предметом моих желаний, они мне казались детской забавой, нудной и противной забавой.
В субботу утром я напомнил дяде, что вечером хотел бы пойти на благотворительный базар. Он возился у вешалки, разыскивая щетку для шляп, и отрывисто ответил:
– Я знаю, парень.
Раз он был в прихожей, я не мог пройти в гостиную и прилечь у окна. Я вышел из дома мрачный и медленно побрел к школе. Было ужасно холодно, и у меня уже роились недобрые предчувствия.
Когда я пришел домой обедать, дяди еще не было. Правда, было рано. Я сел напротив часов и некоторое время неотрывно глазел на них, пока тиканье не начало меня раздражать. Тогда я вышел из комнаты, поднялся по лестнице и начал расхаживать по верхним комнатам. Они были пустые и мрачные, с высокими потолками, мое напряжение в них спало, и я, напевая, переходил из комнаты в комнату. Из передних окон я мог видеть своих приятелей, которые играли на улице. Их крики доходили до меня неразличимыми, еле слышными; прислонясь к холодному стеклу лбом, я смотрел на темный дом, в котором она жила. Может быть, я так простоял час, не видя ничего, кроме фигурки в коричневом, которую рисовало мое воображение, в свете фонаря, что обводил линию шеи, вспыхивал на руке, держащейся за перила, и падал до краешка, выглянувшего из-под платья.