И тут… Когда уже Красная площадь была у меня за спиною, когда оставалось спуститься на площадь Революции, как раз против ГУМа, где начинается улица 25 Октября… Вот в этом самом месте в это самое время дунул страшной силы порыв ветра — снизу, от Исторического музея, из ущелья меж домами вырвался на простор площади какой-то нездешний муссонной мощи шквал. Он поднял в воздух все головные уборы с толпы: кепки, фуражки, папахи, косынки, тюбетейки и, кажется, даже оренбургские платки… Порыв ветра не только обнажил головы у всех, кто был в то мгновение на главной площади нашего государства, но с какой-то дьявольской насмешливой лихостью погнал, покатил весь шапочный набор, как листья…
Обладатели шалей, фуражек, кепи, собачьих малахаев (и такие были), каскеток, камилавок, дамских шляпок побежали следом за своими улепетывающими сокровищами. Ветер дул ровно столько, чтобы укатить, унести, перемешать все, что было на головах, — и стих. Кому-то повезло: догнал, поймал, кто-то остался в расстроенных чувствах…
Некоторое время я видел, как моя лондонка катится колесиком: козырек у нее утопленный, кепка круглая… Попробовал догонять, но тотчас оказался в движущейся по разным направлениям малость ополоумевшей массе — потерял из виду то, за чем гнался. Все гнались, всякому хотелось вернуть утраченное, будто по живому оторванное… Великое множество чужого катилось, неслось, порхало — и навсегда исчезало на необозримой ровности площади. Все покрывало мглою ненастного осеннего вечера — мгла явилась вместе со шквалом. Отражаясь от мокрого камня, зыбился, дрожал фонарный свет. В наступившей тишине гулко раздавались шаги караула…
«Ну что же, — сказал я себе, — значит, пришло время нам расстаться…» Я внутренне усмехнулся и пошел своим путем, дивясь разлившейся в воздухе тишине после недавней сногсшибательной бури. Так бывает с нашкодившим отроком-сорванцом (и со взрослым мужем бывает): нашкодит — и станет тише воды, ниже травы…
Медленно идя по улице Горького, я говорил себе, что бывает в жизни пора обретений, за ней наступает пора потерь… Что расставаться с вещами — такое легкое дело. Бывают расставанья потяжелей… И я желал счастливого обладания вполне еще справной неизношенной лондонкой тому, кто найдет ее завтра утром бог знает в каком квадрате площади. «Как дай вам бог любимой быть другим…»
Кепку мне было пронзительно жаль, хоть плачь!..
Я купил в магазине гостинцев своим домашним (и о себе не забыл), медленно прошелся по главной московской улице, спустился в подземный переход, поднялся к ГУМу, рассеянно окинул взором опустевшее пространство Красной площади. Нет, искать я не собирался, все равно, что иголку в стогу сена… Как вдруг… Я еще ничего не увидел, только ощутил толчок в груди, как говорили в старину, у меня «екнуло сердце». Резко прибавил шагу, видя перед собою одну-единственную облетевшую липку в ряду других липок, высаженных вдоль фасада ГУМа, — и нечто под нею, защитного цвета (в защиту от любопытства прохожих), круглое, почти не различимое в ворохе палых листьев.
Под липкой лежала моя лондонка, подобрав лапки, как домашняя кошка, нагулявшаяся бог ведает где, наконец вернувшаяся под хозяйскую дверь… Едва ли можно передать словами всю гамму чувств, изведанных мною в тот вечер, — горечь потери и благо находки…
В последующие годы я стал как-то охладевать к возлюбленной кепке. Лондонка переместилась с рога вешалки в прихожей в дальний угол. Кепочная любовь миновала, как всякая любовь.
Однажды собрался по грибы, вспомнил о лондонке, примерил ее — для леса. Посмотрелся в зеркало: вид лесной, «защитного цвета». Погода с утра куксилась, задождило, потом полило как из ведра. Лондонка на дожде разбухла, осклизла, позеленела, как гриб-свинуха. В Лондоне по грибы не ходят (хотя в парках, сам видел, грибы растут, даже белые попадаются), от дождя укрываются зонтиком. И у нас в городе тоже… Высохнув, лондонка обнаружила на себе старческие морщины, припухлости, подтеки…
Последнюю отчаянную попытку сбежать от меня моя лондонка — со строптивым по-английски характером — предприняла не так давно. Хотя, как увидим дальше, тут и у меня рыльце в пушку… Я шел по лесу с лукошком, сощипывал с кочек бруснику, брал сыроежки, горькухи, моховики, маслята, волнухи, обабки. Солнце стало к полудню припекать, я снял с головы… Ну да, ту самую лондонку… Куда ее деть? В лукошко! В лукошке полно лесного добра. Тут еще подосиновики высыпали, поманили в осинник, в березняке белый гриб ввергнул в азарт грибной охоты…
Когда я присел на валежину передохнуть, меня вдруг ожгла тревога: «А где кепка!» Кепки не было в лукошке: продирался в частолесье и вот… «Ах ты такой-сякой-разэтакий, — принялся я себя ругать-костерить, — да как же ты мог позволить себе? Да неужели ты бросишь свою любимую кепочку одну-одинешеньку в глухом лесу? — волкам на потраву, гадюкам на гнездо?» А как ее найдешь? Я шел болотом, мхами, папоротниками, зарослями хвоща…
Похлюпал обратным ходом, почему-то веря, что кепка найдется (может быть, сказывался опыт потери-находки)… Лондонка, правда, лежала неподалеку от того места, где я хватился ее, рядом с тропой. Весь ее облик, цвет (ничего в нем не было «защитного»), само выражение лица (у каждой кепки свое лицо) — испуганное, растерянное — настолько выделялись в траве подлеска, что не заметить кепку-потеряшку было никак нельзя: она кричала, звала.
Теперь я ее не ношу. Моя лондонка стала домоседкой или, лучше сказать, домолежкой: лежит на полке в шкафу… Тут как-то поехал в Лондон; лондонки на головах и в продаже те же, что были: англичане во вкусах консервативны; на головах караула у Букингемского дворца такие же медвежьи папахи, как во времена королевы Виктории и других королей в глубь веков… Правда, цены другие, кусаются, как везде.