Кто-то сильно хлестнул по крупу костлявую Киприанову кобылу.
— Катись к… матери! — присовокупил Никифор, замахиваясь плетью, и вся опозоренная кавалькада затряслась убогою рысью под бранный вой, улюлюканье и хохот княжеских стражников. Их в самом натуральном смысле выпихали в шею из Москвы.
Четверо кметей, нахлестывая коней, гнали их, не позволяя остановиться, до самой Оки и лишь на том берегу, обложивши на прощанье крепкой бранью, оставили одних.
В том же Любутске, всхлипывая и утирая злые слезы (тут только удалось кое-как поправить ему свой караван, раздобыть седла, частично переменить прежних кляч на возвращенных ему, хотя и загнанных, и обезноженных, киевских коней), Киприан писал на достанном с трудом велиим листе самаркандской бумаги второе послание обманувшим его, как он в тот миг полагал, игуменам — Сергию и Федору Симоновскому: "Киприан, милостью Божией митрополит всея Руси! (Да, да! Именно так! Избитый и в лычных оборах, но владыка всея Руси! Ты, Господи, веси!)
Не утаилося от вас и от всего рода христианского, елико створилося надо мною, еже створилося ни над единым святителем от начала Русской земли!
Я, Божьим изволением и избранием всего святого собора и патриарха вселенского, поставлен есмь митрополитом на всю Русскую землю!
И нынче поехал есмь со всем чистосердечием и доброхотением ко князю великому!
И он, князь, послы разослал и заставы разоставил, аще же и смерти предать нас немилостивно тех научи!
Аз же иным путем пройдох, на свое чистосердечие наделся и на свою любовь, еже имел есмь ко князю великому, к его княгине и к его детям!"
Киприан всхлипнул, обтерев платом лицо и нос: с сидения в сыром погребе его бил кашель.
"Он же приставы надо мною мучителя, проклятого Никифора. И какое зло токмо не содеяли надо мною! Хулы, и надругания, и насмехания, и грабления, и голод! Меня в ночи заточил нагого и голодного. И от тоя ночи студени и нынеча стражду! Над слугами же моими что изделали. Отпустили на клячах хлибивых, без седел, во обротех лычных, из города вывели ограбленных, и до сорочки, и до исподнего, и ноговиц, и сапог, и киверов не оставили на них!
Тако ли не обретеся никто же на Москве добра похотети душе князя великого и всей отчине его?
Вы, иже мира отреклися, и иже живете единому Богу, како, толику злобу видев, умолчали есте? Растерзали бы одежды своя, глаголали бы есте, пред князем, не стыдяся! Аще бы и убили вас, а вы — святы!
Не весте ли, яко княжеский грех на люди нападает? Не весте ли Писание? Не весте ли, яко святых Апостол правило семидесяти шестое глаголет: "Не подобает святителю наследника себе поставляти. Сам же таковой отлучен будет!"
Послушайте же, яко тридцать второе правило собора, иже в Карфагене, речет: "Строптивый же да отлучен будет". И двадцать третье правило Антиохийского собора тако глаголет: "Не подобает епископу, аще и на конец жития своего, иного оставляти наследника в себе место!"
Тожде глаголет и тридцатое правило тех же святых Апостол: "Ничто же есть злейшее сего, еже божественное дарование куплением себе приобретает, мздою или силою княжеской. Да будет отречен таковый от всякого священнического достояния, службы лишен, проклятию и анафеме предан". Се слышите ли заповеди святых Апостол и святых отец?
Как можно еще: у вас стоит на митрополичьем месте чернец, в манатии святительской и в клобуке, и переманатка святительская на нем, и посох в руках? И где сие бесчиние и зло слышалося? Ни в которых книгах! Аще брат мой Алексий преставился, аз есмь святитель на его месте! Моя есть митрополия!
Веруйте, братия, яко тому предерзкому Михаилу-Митяю лучше бы и на свет не родиться! Долготерпелив Бог, но к вечной казни и муке таковых готовит!
А что креплют на митрополита Алексия, брата нашего, что он благословил есть оного Митяя, дак то есть лжа! Видел аз грамоту, еже записал митрополит, умирая. А та грамота будет с нами и на великом соборе!
А се будет вам ведомо: не вышло из моих уст ни одно слово на князя великого Дмитрия, ни до ставления, ни по поставлении, ни на его княгиню, ни на его бояре. Несть моея вины перед ним!
Паче же молил Бога о нем и о детях его. И любил есмь от всего сердца, и добра хотел великому князю Дмитрию и всей отчине его!
И аще кого слышал есмъ, мыслящих лихо на князя великого, тех ненавидел есмъ. И "многая лета" велел пети ему первому!
(Киприан писал, в миг этот свято веря всему, им написанному. И тому, что он, живучи в Литве, только и хотел добра московскому князю, — тоже. Он вспоминал все свои добрые дела, припомнил кашинцев, когда-то выпущенных им из литовского плена, забывая, впрочем, что поступил так не по любви к Дмитрию, а единственно по просьбе Ульянии. Поминал об изволении полона татарского и об иных добрых делах…)
Которую вину нашел есмъ на мне князь великий? Чем аз ему виноват? Ехал благословити его, и княгиню, и всю отчину его, и бояр!
Кладет на меня вину, что был есмъ в Литве первое! И которое лихо ему учинил, быв тамо? Будучи в Литве, укреплял веру христианскую. Церкви святые обновил! Христианство утвердил есмъ! Волынскую володимерскую епископию справил!
Буди ведомо вам, яко брату нашему Алексееви митрополиту не было вольно слати ни в Волынскую землю, ни в Литву! Нашим же потружанием оправилося там церковное дело. Князь же великий с Митяем-чернецом гадают двоити митрополию! Которое величество прибудет ему с того?!
А ныне меня без вины обесчестил и пограбил! Се ли воздаст мне князь великий за любовь мою и доброхотение?
Слышит ли, слова святого собора: "Аще кто от мирских преобидит святителя, таковой да будет проклят!"
Слышите, небо и земля и вси християне, что сотвориша надо мной! Патриарха литвином назвали, и царя и всечестной собор вселенский!
Бог ведает, что любил есмь от чистого сердца князя великого Дмитрия. А понеже таковое бесчестие на мене возложили, елици, причастнии суть к моему иманию и запиранию и бесчестию, от меня, Киприана, митрополита всея Руси — прокляты есте по правилам святых отец!
Я же ныне иду к Царюгороду, надеясь на Бога и на свою правду!"
Киприан отвалился к стене, полузакрыл глаза. Жарко ходила в груди и висках потревоженная кровь. Взглянул на терпеливого монашка, что смиренно ждал, когда владыка окончит послание свое, дабы передать его в руки московских игуменов. Он перечел написанное, исправил и перебелил твердою рукою. Подумавши, приписал: "А от того бесчестия аз больши того ныне прославлен". После чего скатал грамоту трубкою, запечатал своим чудом уцелевшим печатным перстнем, протянул монаху, почти величественный в этот миг. И только уже когда тот вышел, сгорбился, утупив лицо в подставленные ладони. Все рухнуло, и все приходило теперь зачинать вновь!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
В июле татары совершили новый набег на Нижний Новгород. Дмитрия Костянтиныча не случилось во граде, воеводы пополошились, начали было забивать в осаду народ, но уже не сумели ничто же — все и вся бежало к судам, оставив стены и костры новой городовой стены без обороны.
В страшной сутолоке перегруженные лодьи, челноки, учаны, кербаты, паузки, насады, бафты, мокшаны, наполненные людьми и скотом так, что вода шла вровень с бортами, рыбачьи долбленки, плоты, наспех сооруженные из подручных бревен, из раскатанных тут же амбаров, из причальных, отяжелевших от воды и снятых с якорей плавучих вымолов — любая посуда, способная удержать человека на плаву, — все устремило к противоположному волжскому берегу. Кто-то, гребя кичигою, плыл еще на резном полотнище ворот, кто-то, стоя, правил большою водопойной колодой. Забытый безногий слепец полз по вымолу, ощупью суясь в воду, но не находя уже никоторой путевой посудины. Тоскливо мычала вослед лодьям брошенная корова. Конь, отфыркивая воду из ноздрей, плыл за своим хозяином. Какая-то собака с лаем носилась по берегу, потом, решась, тоже сунулась в воду и поплыла, отчаянно взвизгивая…