— Отче! — подымает он требовательный взгляд на игумена Сергия. — Веси ли ты сон свой давний, яко литвины проломили стену церкви Божией, намеря вторгнутися в наш монастырь. Как можем мы верить Киприану?
Сергий теперь уже явно улыбается. Это не сполохи огня, это мудрая, издалека, улыбка всеведения, столь пугающего неофитов.
— Скажи, Леонтий, — просит он негромко, — каковы теперь, после смерти Ольгердовой, дела в Литве?
— В Литве Ягайло спорит за власть с Андреем Полоцким. Кейстут на стороне Ягайлы. Пока! В Польше иноземный король, Людовик, просил шляхту четыре года назад признать своим наследником одну из дочерей, Екатерину или Марию Ядвигу, поскольку сыновей у Людовика нет.
Леонтий чуть растерянно глядит на Сергия.
— Ягайло еще не женат! — догадывает он вслух, начиная понимать невысказанное Сергием. — И значит… Может быть… Но тогда… Поляки непременно заставят его принять латынскую веру!
— И обратить в латынство всю Литву! — подсказывает из темноты Стефан.
Сергий отводит взор от огня, оборачивая к сотрапезникам худое мудрое лицо:
— Киприан не изменит греческой вере! — говорит он.
— И значит, — досказывает Федор Симоновский, поняв с полуслова мысль своего наставника, — Киприану одна дорога теперь, на Москву?
— Все же пристойнее Митяя! — подтверждает, кивая головою, старый Стефан.
— Покойный владыка, — подает голос Леонтий, — полагал, что ныне Киприаново правленье залог того, что литовские епархии не будут захвачены латйнами. И Церковь Православную не разорвет гибельная пря.
— Пото он и написал Киприану грамоту.
— Похоже, что генуэзским фрягам Митяй надобен еще более, нежели великому князю! — подытоживает Федор Симоновский. — Мню тако!
Четыре инока в свете полыхающего огня решают сейчас судьбы Святой Руси. И то дивно, что решают именно они, в укромной, затерянной в лесу обители, а не великий князь с синклитом бояр, не вельможный Митяй, не далекий Цареградский патриарх, не жадные фряги, не Андроник, не Литва, не даже святой римский престол! Ибо для жизни Духа не важно множество, но важны вера и воля к деянию. А то и другое присутствует именно здесь, и они, молчальники, ненавидимые Митяем, решают и будут решать еще надолго вперед судьбы Русской земли.
— Гордыня затмила разумение русичей, — говорит, утверждая, Федор. — Отче, что нам поможет теперь?
— Жертва! — отвечает Сергий.
Трое склоняют головы. Федор подымает вдохновенный, загоревшийся лик, досказывает:
— Мню, близит великое испытание всему нашему языку! Но не погибнет Русь, и паки устоит. И обновит себя, яко птица Феникс или же ха-ралуг в горниле огненном!
Завтра весть о том, что решилось здесь, поползет от монастыря к монастырю, от обители к обители, по городам, весям и храмам, разносимая усердными странническими стопами: к Мефодию, на Песношу, в Нижний Новгород, на Дубну, к Макарию Унженскому, в Керженские леса и в далекие вологодские Палестины, разрастется, умножится и станет соборным решением всей Русской земли.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Киприан имел в Константинополе, в секретах патриархии, своих соглядатаев и сейчас с внутренним стоном и скрежетом зубовным читал переписанное отай и пересланное ему послание на Москву нового патриарха Макария. "Не ставленного собором, а назначенного! Не ставленного, а назначенного!" — мстительно повторял Киприан про себя. Послание, требующее "ни в коем случае не принимать Киприана, яко не по канонам поставленного на митрополию", и передающее Русскую Церковь "архимандриту оному Михаилу", о коем патриарх Макарий "знает, что он находится в чести у благороднейшего князя кир Дмитрия", и посему "вручает ему, кроме рукоположения, всю власть над тою церковью и снабжает его грамотами, дабы он прибыл сюда, в священный и богохранимый град Константина, для поставления в митрополиты Великой Руси…".
Это был конец! Его предали. От него отреклись, польстясь на московское серебро! Где были друзья, союзники, сослуживцы? Где был митрополит Никейский Феофан, соратник и друг, верный сподвижник свергнутого Филофея Коккина? Все отступились! Все попрятались, оставя его одного!
Киприан поднял голову от грамоты. Его всегда аккуратно расчесанная борода растрепалась, глаза горели лихорадочным огнем. Он готов был рвать зубами клятый пергамент, готов был срывать с себя, раздирая, одежды "до положения риз"…
Только что, преодолев тяжелые весенние снега, полки Андрея Ольгердовича подступали под Вильну и раздавили было уже этого щенка Ягайлу. Но под стенами города натолкнулись на железные ряды ветеранов Кейстута. Дядя пришел на помощь племяннику, как и обещал покойному Ольгерду. Андрей был разбит и бежал в Псков. Его, Киприана, не тронули. Пока не тронули! Худой, зловеще высокий Кейстут, подрагивая щекой, глядел на русского митрополита, подозрительно оказавшегося в Полоцке. Но Кейстут был рыцарь. Ольгерд, верно, схватил бы Киприана и повелел пытать, вымучивая истину. Кейстут был рыцарь и попросту показал ему "путь чист" вон из города, и Киприан с соромом убрался в Киев. Здесь его еще принимали… Еще! Пока не дошли и сюда Макарьевы хрисовулы. Но можно ли верить и Владимиру Ольгердовичу?
На кого опереться, где искать защиту? Он с тоской озирал освобожденные от снега бескрайние киевские поля и ратаев, что уже начинали пахать. Жизнь шла, утеряв какую-то необходимую прежнюю связь, какое-то золотое звено, коим он был до недавней поры накрепко связан с этой землею и с Великим Литовским княжеством. И вот из господина, из главы духовного, из хозяина места сего он стремительно превращается во временного гостя, безмерно надоевшего хозяевам, от коего жаждут избавиться и ждут уже любой подходящей зацепы, позволяющей указать неловкому постояльцу на дверь.
Как жаждущему в пустыне холодное питие, пришла ему весть, что сподвижники покойного Алексия, игумен Сергий и его племянник Федор Симоновский, во вражде с Митяем и предпочитают Князеву ставленнику его, Киприана. Да! Вселиться туда, во Владимирскую Русь, занять престол Алексия — это было бы спасение! Оттуда твердой рукой, сам недосягаемый для свар и ссор литовских, станет он править Русскою митрополией, и — кто знает? Не ошиблись ли они с Филофеем, столько надежд возложив на обманувшую их Литву?
Он с недоумением глядел на изысканные, частью древние сосуды, на утварь греческой и болгарской работы, украшавшую этот просторный глинобитный покой его киевских владычных хором. На эти беленые стены, на расписанную травами узорную печь, на стекольчатые оконницы, на пузатые, местной работы шафы для одежд и церковных облачений и на итальянский роскошный кассой с росписями самого Симоне Мартини, изображающими триумф добродетели, в коем хранились грамоты и церковное серебро… Глядел и обнаруживал днесь тщету всех своих ухищрений, бренность уставных навычаев и опасную приманчивость для сильных мира сего собранных здесь богатств его митрополичьего подворья. Суета сует и всяческая суета! А ну как в этот просторный беленый покой вломятся теперь грубые Кейстутовы жмудины в тевтонских доспехах, отбитых у орденских рыцарей, и спросят, почто он, церковный глава, заместо призывов к любви и терпению наущал Андрея Ольгердовича Полоцкого на брань и котору? Будут шарить в этих ларях, и какой-нибудь папский легат учнет перечитывать его, Киприановы, грамоты.
И затем яма и скорая смерть! Они и Алексия держали в яме! И тоже в Киеве! Но он не может! Не вынесет сего! Куда бежать?!
Нет, надобно не бежать, драться. Спорить, отстаивать добытое годами труда и забот. О, зачем он составлял ту клятую, поносную грамоту? Ольгерд, Ольгерд, ты и в могиле смеешься надо мной! Хотя, впрочем… Ведь не изрекал он в грамоте той хулы на великого князя Дмитрия? Не изрекал! А значит, не враг он ему и теперь!
И уже, отодвигаемое столь долго, водопадом обрушилось на него: боры, рубленые основательные хоромы московских русичей, мощный ледоход великой реки, московские храмы, расписные хоромы боярские…