Все же пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу (вечером истопили баню, парились), на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти — крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапог… Едва уговорил вдругорядь. Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков — четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту.
— А о сапогах, — решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у них сходны, — не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!
…И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил, сильно гонит коня, боясь, что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем.
— Медом торгуешь? — прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат, оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал недавно, и как ей удобно косить, не гнешься, как с горбушею, только жало надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо понимает, какова та снасть, сам век косил горбушею, но кивает, соглашаясь со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять!
Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то, страсть! А церкви! А терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! А когда уже заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась.
Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и скоро, минуя толпу гляделыциков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к себе, затеявши самый интересный для селянок разговор — о городских модах: какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах со звончатыми пуговицами… А под разговор сумела, необидно, и приодеть сноху в городской, малиновой тафты саян и бархатный, шитый травами коротель, дабы не стыдилась перед гостями.
Все-таки, что греха таить, и Лутоня и Мотя сиротливо чувствовали себя на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на еговых родичей Семен. Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, подмигнул, повел куда-то, взявши за плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его, все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая:
— А ты литовкой, поди, не косил? То-то! А я косил. Умный хозяин брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперь мы — поездом к вам!
Он крепко ударил Ивана по плечу, чуялось, выпил пива, и скоро вся шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться сегодня не след, но только-только свели амбар. А опосле работы — как не зайти да и не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения!
Племянника с невесткой Наталья спать уложила у себя, в боковушке. Сама долго молилась перед иконою. Увидела все: и смущенье Ивана, и его отчуждение от родичей.
— Господи, — просила, — помоги неразумному! Не дай ему остуды братней! Ведь хуже того, чтобы своею породою требовать, ничего нет!
Позади — торжественный вывод перед столы, величальные песни, "разлилось-разлелеялось", позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и надели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба, и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары… Как в горницу, в толпу жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей проникает, выстуживая улыбки, скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы… Порушена свадьба, и — до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает, оправляя узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает чару, говорит:
— Пьем за батьку Олексия!
И встает стол, и молча, как на поминках, подымают чары.
— А нам с Любавой коли Господь сына пошлет, — досказывает твердо Семен, — нарекаем первенца Олексеем! — И пьет.
И переломилось, шумом заплеснуло мгновенные растерянность и унынье. Жизнь идет! Мы живы, и светоч тот, не нами зажженный, ныне передан нам. И руки наши — тверды!
Гости двигаются, садятся, вновь едят и пьют, толкуя об Алексии, коего вскоре выйдет провожать в последнюю дорогу вся Москва. И свекровь, переломившая наконец гнев на милость (до того взирала на Мотю с Лутоней, поджавши губы, сверху вниз), тут, омягчев, склоняется к деревенской, пунцовой от смущения родственнице, улыбается просто и очень сердечно:
— Наталья о тебе баяла! Говорит, в трудную пору спознались — счастливо жить будете. Мужа береги!
И Мотя смахивает с ресниц благодарные слезы, раскрываясь в несмелой ответной улыбке.
А молодые, оба красивые, сидят, тесно прижавшись, на вывороченной бараньей шкуре, и снова тихонько начинает петь хор. И Иван чарою тянется через стол к зятю, говорит серьезно и строго:
— Спасибо, Семен!
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Странным образом, теперь, когда Алексий умер, вся Москва заговорила о Сергии. Как будто бы ждали, как будто бы звали, в противность всем Князевым ухищрениям, именно одного радонежского игумена.
О том толковали бояре, о том баяла даже Дуня в постели, прижимаясь пышною грудью к Дмитрию: "Ведь не благословил же твоего Митяя!" И князь хмуро молчал, сопел и снова молчал. И молча отворотился к стене, до слез испугав Евдокию, и молча прижал к себе, вытирая мягкою бородой ее слезы, и снова молчал, и только утром, затягивая пояс, распорядил, так же хмуро, пригласить радонежского игумена, пришедшего, как и многие, на похороны владыки, к себе во дворец.
Наверное, Сергий обидел князя своим отказом. Или уж, после толковни с преподобным, который опять наотрез отказал занять пустующее митрополичье кресло, вспыхнуло в Дмитрии прежнее клятое упрямство его. Но он приказал — или разрешил — Михаилу-Митяю то, что тому ни в коем разе не следовало делать.
Митяй, не быв рукоположен, ниже избран собором русских епископов, единым лишь похотением Князевым вселился в митрополичий дворец. Вселился властно, забравши священные сосуды и одеяния, печать с посохом, саккос и митру покойного Алексия… и остался в одиночестве, разом оттолкнув от себя колеблющуюся доселе Москву.
Не следовало Митяю до решения патриаршего присваивать себе святыни! То, что баял допрежь один Алексий, что-де Митяй новоук в монашестве и недостоин владычного престола, о том теперь толковала вся Москва.
Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое, развившись, через века сметет и обычаи церковные, и саму Церковь Христову поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью, но и над душами людей.
Это придет. Это непременно будет. И тогда Русь начнет изгибать. Но пока еще обычай крепче похоти власти. И потому, в конце концов, не получилось, не вышло у Митяя с Дмитрием — время тому не пришло!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Митяй появился на владычном дворе нежданно для многих, и, разумеется, не один, а со свитой из монахов, мирян и целым отрядом княжеских "детских". "Аки на рать!" — как, не без язвительности, судачили потом по Москве.
Леонтий, идучи двором, — он возвращался от Богоявления, — услышал шум и громкие крики. В толпе оборуженных "детских" толкали и били ключаря, не желавшего отдавать ключи от нижних хором в руки новых находников. С руганью набежала челядь, вылезли владычные переписчики книг, с поварни явились взлохмаченные, с засученными по локоть рукавами серых посконных рубах хлебопеки, уже запоказывались изографы, и знакомый Леонтию живописец, что украшал обычно травами и узорными буквицами лицевые рукописи владычной книжарни, Никита Рубель, держа за руку малого отрока, сына, во все глаза взиравшего на свалку у крыльца, произнес вполголоса, осуждающе покачивая головой: