— Ты из Орды? — вопросил робко, разулыбавшись всем своим отроческим, круглым, в коричневых конопушках лицом. — И ты наш дядя, да?
Лутоня уже тянул Ваську в дом, словно боясь, что тот вновь исчезнет на долгие годы.
— Погодите, мужики! — подсказал, подходя, Иван. — Дайте Моте праздничный стол собрать!
Присели втроем на завалинку. Лутоня вдруг опустил голову и заплакал:
— Я ведь тебя всю жисть ждал! Не верил, што погиб! Всю жисть! — бормотал он сквозь слезы.
И Василий слушал его молча, опустив голову, не понимая сам, что творится в его душе в этот миг.
Скоро зазвали в дом. Мотя металась по избе в праздничном платье. Стол уже ломился от разной деревенской закуски. Нерешительно, сияя лицом, предложила:
— Может, пока перекусите, а там — в баню? А я тем часом пирогов напеку! Тесто у меня поставлено еще с вечера, как знала!
Еда и успокаивает, и соединяет. За столом, хлебнувши пива, закусив и капусткой, и рыжиком, отведав моченой брусницы, разломивши по сушеному лещу, макая в свежий мед куски вчерашнего калача, братовья уже весело гуторили, вперебой сказывая каждый о своем. Мотя крутилась с дочерьми, потрескивала печь, и дым уже потек над головами мужиков, разыскивая отверстый дымник, а парни, управясь с лошадьми, сидели на лавке, во все глаза восторженно взирая на обретенного дядю, который дрался с самим Тимуром, был в плену и в Орде, прожил всю жизнь в боях и походах и вот теперь возвернулся домой и будет наконец жить с ними!
С полубеседы пожаловал Павел с молодою женой, что, вспыхивая и низя глаза, любопытно разглядывала гостя.
Павел, до смешного похожий одновременно и на отца, и на Мотю, издали поглядеть — второй Лутоня, а сблизи, коли бы снять бороду, обличьем словно и от матери не отличить, — степенно поздоровался, воздавши дяде Василию поклон. Назвал себя, сложил руки на колени и тоже стал слушать, более не размыкая уст. Как-то скоро позвали и в баню. Баня была чисто вымыта и благоухала распаренным березовым веником и богородской травою. Парились всласть. Снова и снова хлестали друг друга березовыми вениками, в каждый из которых вставлена была дубовая ветвь. Иван притащил из предбанника ковш квасу, хлестнул на каменку. Васька аж ахнул от охватившего разом пряного жара. Потом долго сидели, отмякая, приходили в себя, пили квас.
— Теперь вся деревня соберется! — говорил Иван. — Тут они, почитай, все друг другу родня! Ты уж не зазри, Мотю не обидь, вишь, как обрадовала тебе!
Васька пил квас, хмурился, все не понимал, что это с ним. А словно — в гости приехал, на краткий срок, и будет праздничный стол, гости, разливанное море, а потом придет снова сесть на коня и скакать куда-то к себе, в степь ли, в далекий ли Крым, и там, в юрте, лежа на кошмах, вспоминать свое московское быванье.
Иван угадал. По возвращении братовьев из бани изба была уже полна. Составляли столы, чтобы рассадить всех. Сытный дух только что вдвинутых в истопленную и выпаханную печь пирогов уже начинал течь по горнице. Ваську тормошили, хлопали по плечам. Приволокся какой-то дед, уверявший, что дитятею держал Ваську на коленях, какая-то старая жонка с плачем кинулась к нему на грудь, оросив слезами его льняную рубаху, выданную Лутоней со своих запасов, и тоже уверяла, что баюкала Ваську в колыбели, помнит его покойных и мать, и отца и даже помнит, как угоняли в полон литвины деревенских жителей.
Васька не помнил никого. От шума, от возгласов, смеха у него закладывало уши. Лутоня извлек откуда-то корчагу хмельного меда, на столе уже дымились разлитые в резные каповые мисы щи, скворчала под крышкою жареная медвежатина, в глиняные кувшины были розлиты малиновый, ржаной, клюквенный и медовый квасы, стояли латки с морошкою и грибами. Скоро явился и пирог — словом, начался пир.
Обалделый от еды и питья, Василий был под руки отведен в боковушу, как в тумане воспринимая Мотины объяснения, что-де "Лутоня етую горницу нарочито для тебя и рубил!" — и, отпущенный, пал лицом вниз, уже не чуя, как его раздевали, стягивая сапоги и верхнее платье.
Проснулся он поздно ночью. Хотелось пить. Нашарил квасник, поставленный в изголовьи, долго пил терпкий ржаной квас и после уже, как ни бился, не мог заснуть. Лутоня, порешивший лечь с братом, и Иван мирно посапывали рядом. Васька встал, крадучись, босиком, прошлепал в соседнюю горницу. Мотя молча соскочила с полатей, отвела его через сени в хлев, справить малую нужду, дождала, не вздувая огня, когда он кончит, взяла за руку и так же молча довела до горницы. Он постоял, дождав, когда хозяйка уснет, и крадучись вышел во двор.
Луна плыла в облаках, то показываясь, то пропадая. Издрогнув, Васька собрал горстью рубаху на груди. Присел на ступеньку. В душе шевельнулось дикое: тихо взнуздать коня и ускакать, ускакать навовсе, чтобы больше не видеться с братом, которому он стал за прошедшие годы совершенно чужой. Большая собака подошла к нему, доверчиво подрагивая хвостом, положила Ваське на колени черную голову, прося ласки. Он погладил ее, почесал за ухом. Пес довольно потерся о его рукав, прикрывая глаза. С тихим урчанием отошел и лег близ. Назади скрипнула дверь. Лутоня, в наброшенном на плечи летнем зипуне, подошел и уселся рядом. Помолчал. Попросил тихо:
— Не уезжай! Не то я себе того николи не прощу!
Вдали, на болоте, скрипели коростели. Ухнул филин. Какая-то мелкая живность шевелилась в кустах, не то хорь, не то еж.
— Да што ты, Лутоня! Надумал тоже! Каку нелепицу баешь! — нарочито грубо отмолвил Васька. — Айда спать!
Его всего била мелкая дрожь, и тайный отъезд взаправду показался нелепостью. Повалившись в непростывшую мякоть постели, заботно укрытый тулупом, чуя под боком Лутоню, Васька, согревшись, наконец уснул и спал до утра.
Гуляли и назавтра, гуляли и в третий день. Васька наконец устал от хмельного питья и еды. Да и Иван Федоров собирался домой, служба не ждала.
— Може, вместе махнем? — предложил было Васька.
— Поживи еще! — возразил Иван. — Брата обидишь! А с Кошкою я сам сговорю, возьмет он тебя, не сумуй!
Обнялись, простились. Васька все-таки решился откровенно поговорить с братом, объяснил, что приехал не пустой, с серебром в поясе, и как бы его… в хозяйство, штобы не в тягость никому… И встретил такой горький, такой потерянный взгляд Лутони, что поперхнулся на полуслове, смолк. Лутоня встал, отвернулся к окну, плечи у него вздрагивали.
— Зачем, зачем обижаешь? — выговорил глухо. — Али не угодил чем? Столько годов сожидал! Да не надобно мне того серебра, ничего мне не надобно от тебя! Мне брат нужен! Старейший! Што меня, отрока, от смерти, от плена спас, собою пожертвовав! Ты ить мог уйти, меня бросить. Дак какое тут серебро! — вскричал Лутоня с надрывом. — Эх! — Махнул рукою, выбежал из горницы.
Васька обвел глазами разом осиротевший покой, приметил наконец то, чего за пирами, за шумом не замечал: как любовно срублена горенка, предназначенная братом для него, как закруглены утлы, выглажены топором до зеркального блеска стены, приметил узорную резь на лавках, на ножках стола, на затейливо изукрашенном поставце, и горячая волна стыда облила его с головы до ног. Долго разыскивал Лутоню и нашел его прячущегося на задах, в овине.
— Прости! — сказал. — Отвык я попросту, огрубел… Прости меня! — Лутоня не отвечал, лежал ничью, плакал. Васька сел рядом, стал ерошить братние волосы и вдруг, впервые, почуял себя, и верно, старшим братом, воротившим из дали дальней домой. — Ну не плачь, будет! Ну…
— Да я на тебя не в обиде, — выдохнул наконец Лутоня. — Токмо не уходи, не бросай меня теперь!
Васька молчал, продолжал ерошить Лутонину голову.
— Боярин Федор Кошка берет меня толмачом! — высказал наконец. — Уезжать буду надолго, когда и на полгода, год. А жить стану здесь, у тебя. Боле не расстанемси. И — будет! Вставай! Не то скороди Мотя сюда прибежит! Хорошая она у тебя, хороших парней и девок тебе нарожала, ее и поберечь не грех. Ну, пошли. Пошли же! Да вытри лицо, детям слез не казать!