— Аквавита! — подсказал Иван.
— Вот-вот, вита етая! А я сам выгонял, высиживал! Коли по желобам, как деготь, гнать, из сусла аржаного чистое вино — оно прозрачное, как вода, через уголь березовый очистишь коли! И не портице опосле стоит сколь хошь, и огнем горит! А без воды ево и пить нельзя, нутро сожжешь себе. Вот с етово питья все и пойдет у нас, даже не с вареного меда! Хватятце! Налог наложат! Не доживу… Да и не ведаю, хочу ли дожить? Таких вот расплодим! — Он опять кивнул на несчастного, не допившего свое соседа. Уронил нехотя: — Налей ему, мать!
Мотя, поджавши губы и коротко глянув на мужа, налила сябру новую чару, и тот вцепился в нее, словно мыслил, что тот час отымут. Уже вскоре, покрасневши ликом и широко взмахивая руками, он что-то бормотал, вскрикивал, пытался, неразборчиво, шутить…
— Отведи домой, пока не развезло вовсе! — приказал Лутоня сыну, и упившегося соседа под руки потащили вон от стола. Тот и в оболочине уже, с нахлобученной шапкой, все еще выламывался, просил налить последнюю, и Мотя в сердцах плеснула ему в чару еще полковша, присовокупивши:
— Скорей развезет!
Бельмастого увели, хлопнула, впустив морозное облако, дверь.
— А проспитце — мастер! Золотые руки у ево! И кожи ти выделает, лучше не нать, и сапоги шьет, на Москве такие не часто видал, и печи кладет, и по кузнечному делу может… А! — махнул рукою Лутоня и кивнул жене, чтобы несла на стол вторую корчагу взамен опруженной. За гамом и гомоном упившихся гостей уже трудно было и разговаривать. Вновь хлопнула дверь, это воротились Паша с приятелем.
— Довели! — заключил Павел.
А второй парень добавил:
— Уши ему натерли снегом! Ты, тетка Мотя, правильно сделала, што последнюю ему налила, теперя заснет скоро!
— Так вот за кажным столом! — понизив голос, отнесся Лутоня к брату. — Беда с им! Токо меня и слушает! — И, возвращаясь к прежнему разговору, заключил: — Погодь! Охолонь! Не гож я в боярский, да хошь в княжеский хомут… Знаю, што тебе деревенская родня поперек души лежит… Погодь, погодь, я дело баю! Не ты, другой… дети там… С теми же Тормасовыми ты меня уже не сведешь! Ведаю! А токмо здесь я при деле. Дай… воля дорога! Кормы справил, об ином и голова не болит. Ты воин, я — мужик! Мужиком и умру, и не нать мне иной судьбы. В Царьград там да в Краков мне так и сяк не ездить, а дело свое я люблю. И не унимай доле! — остановил он Ивана, готового снова вступить в спор. И еще тише, уже едва слышно за гомоном упившегося застолья, добавил: — Мне и то любо, што вот я — мужик, а ты — ратный муж, почти боярин, а вместе сидим, родня! И дети вон вместях играют! Всем бы русичам век роднею быть, дак тогда нас никоторый ворог, ни в каких ратях не одолеет!
И два людина, два русича, два брата, мужик и воин, молча крепко поцеловались, взасос. Слова тут были не надобны ни Ивану Федорову, ни Лутоне.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Осенью на Москве крестили трех ордынских татаринов — постельников самого Великого хана, приехавших в Русь и пожелавших принять православие: Бахтыр-Ходжу, Хидырь-Ходжу и Мамат-Ходжу, по русскому тогдашнему произношению "хозя" (Бахтыр-Хозя, Худырь-Хозя и Мамат-Хозя). И потому, что это были люди государева двора — Тохта-мыша как-никак величали на Руси государем! — и по той еще причине, что переходили они в службу к самому великому князю Московскому, Киприан порешил придать обряду крещения вид всенародного праздничного действа, словно бы и не трое постельничих, а чуть ли не пол-Орды переходит в православную веру. Сам для себя Киприан, не признаваясь себе в этом, крещением сим, всенародным, на Москве-реке, при стечении толп посадских, торговых гостей, ратников и бояр, перед лицом самого великого князя, отплачивал туркам-мусульманам, захватившим его родину. Жалкая, ежели подумать, оплата, но и все-таки…
Надежда на крещение Золотой Орды в православную веру доселе не гасла на Руси. Постельничим были даны имена святых мучеников, трех отроков, в пещи не сожженных: Ананьи, Азарии и Мисаила, и все было очень торжественно, очень! Золото риз духовенства, берег, усыпанный народом, бояре в дорогом платье, ратные на конях, князь Василий, коему на возвышении поставили золоченое креслице. И хор, и освящение реки, и купание… Малость ошалевшие татарины отфыркивались, кося по сторонам черными глазами, получив по золоченому нательному кресту, неуклюже влезали в дареные русские порты. А хор пел, и подпевали многие из народа. Очень было торжественно и красиво!
Как раз, днями, отпустили назад послов Великого Нова Города с Киприановым послом, греком Дмитраком. (Новгородцы согласились "подрать" клятую грамоту, а послу на подъезд выдали "полчетверта ста Рублев", и великому князю обещали черный бор по волости.)
В Новый Город отправлялось посольство во главе с самим Федором Андреичем Кошкою, Иваном Удой и Сел Иваном. Такого посольства удостоивались лишь государи соседних земель, и то не все, и казалось, мир будет закреплен… Казалось, пока сам Киприан не прибыл в Новгород и вновь не получил от упрямого города причитающихся ему судебных церковных пошлин. Впрочем, и великий князь не спешил возвращать республике захваченные им новгородские пригороды.
И все-таки, во всяком случае пока, был заключен мир. Вновь двинулись по дорогам купеческие обозы, зашумел по-старому великий торг на Москве-реке, а каменных дел мастера, кузнецы и изографы-иконописцы спешили завершить возводимую в Кремнике княгиней Евдокией каменную церковь Рождества Богородицы, поставленную на месте малой и ветхой рубленой церковки Воскресения Лазарева (от нее в новом храме был оставлен придел во имя Воскресения Лазаря).
Церковь освящали первого февраля. Как раз завернули крещенские, небывалые доселе морозы, продержавшиеся почти до апреля; в храме стояла морозная мга, паникадила, священные сосуды, пелены, все многоценное узорочье, коим вдова великого князя Дмитрия повелела украсить новую церковь, было в морозном инее, лики святых икон гляделись, как сквозь туман. Евдокия стояла в соболином опашне, грея руки в бобровой, украшенной жемчугом муфте, замотанная в пушистый пуховой плат, изредка, отай, постукивая чеботами нога о ногу. Вокруг пламени свечей плыли радужные кольца, из уст духовных, что правили службу, вместе со словами вырывались облака пара, и все-таки торжество вершилось, и церковь была полна, и освящал храм сам Киприан, и посадские, проходя площадью, оглядывали придирчиво новое каменное строение и толковали, соглашаясь, что Москва хорошеет, и скоро-де не станет уступать даже Владимиру!
Пережив зимние холода, закопав трупы странников, погибших в декабре — январе на дорогах, не дойдя до какого ни есть жилья (найденные уже по весне, расклеванными и объеденными волками), московляне начинали хлопотливо готовиться к новой страде, чинили упряжь, сохи и бороны, насаживали косы (нынче уже многие отказывались от горбуш, предпочитая косить стоя, а не в наклонку), а по дорогам страны вновь поскакали княжеские гонцы с наказами воеводам окраинных городов. Софья вновь писала родителю, получивши послание с поминками из Литвы. Дмитрий Александрович Всеволож доносил из Нижнего о тамошних делах. Из Орды доходили противоречивые и смутные вести о тамошних спорах Тохтамыша с Железным Хромцом, Тимуром. Новгородцы, не успевши замириться с Москвой, рассорились со своим "младшим братом" и ходили под Псков ратью, но были отбиты с большим уроном. На Москве затеяли копать ров от Кучкова поля до Москвы-реки, порушили множество посадских хором, наделали разору и ничего так и не свершили. Словом, жизнь продолжалась.
Намечался, вскоре и состоявшийся, брак Марьи Дмитриевны, сестры великого князя Василия, с литовским князем Семеном Ольгердовичем Лугвенем.
Родству с литовским княжеским домом на Москве придавали важное государственное значение. Перед самою Пасхою Василий впрямую говорил с сестрой Машей, согласна ли она пойти за князя Семена. И Маша, опуская голову, смахнув непрошеную слезу с долгих ресниц, несмело кивнула головой. Василий глядел прихмурясь.