Не сразу и не вдруг удалось перевести Гнедого в рысь. Натужно хрипя, пятная снег кровью (волки-таки успели рвануть его несколько раз), Гнедой бежал из последних уже сил. И Иван, отходя, только тут услышал за своею спиной тонкий, жалобный плач сына. Не глядя, протянул руку, нашарил лохматую головенку (шапку Ванята потерял в схватке, но отцову саблю удержал). Тлело сено, дымили, погаснув, бесполезные уже лучины.
— Загаси огонь! — крикнул Иван. — Ив тулуп, в тулуп! Голову прячь в тулуп, уши отморозишь напрочь! — Сам, после схватки, словно бы и не чуял холода.
Ванята, перестав рыдать и затушив тлеющее сено, унырнул с головою в тулуп, замер. Тонкий месяц выглянул из-за леса. Издали, замирая, донесся жалобный, словно обиженный волчий вой.
Гнедой, вздрагивая, храпя и качаясь, продолжал бежать рысью, и Иван впервые подивил выносливости коня и тут же подумал: не залалил ли он его давешней скачью? Добежит и сдохнет! Но конь продолжал бежать. От смутного неживого света ущербной луны на дорогу ложились призрачные тени, и далекий собачий брех прозвучал ему в уши, как утренний крик петуха после полной кошмаров бредовой ночи.
Вылетев на угор, Иван узрел дрожащий крохотный огонек в волоковом оконце ближайшей избы и только тут, удерживая коня в постромках, переводя с рыси на шаг, понял, ощутил весь ужас того, что только что едва не произошло с ними… Вывались, к примеру, он или Ванята из саней, перевернись розвальни или достань волк до горла коня…
Его всего трясло. Осливевшие губы не давали сказать слова, когда выбежавшая на стук Мотя, ахая, доставала Ваняту из саней, а появившийся за ней Лутоня заводил и распрягал Гнедого, ворча со сна:
— Да што ето? Он у тя в крови!
— Волки! — выдохнул Иван. — Едва отбились!
— На зимнике? Где корова пала? — уточнил Лутоня. — Ноне и без волков скот замерзает! Я уж соломою всю стаю обнес!-
— Наталья-то Никитишна как? — спрашивал брат, когда уже разболоклись, занесли укладку с городскими гостинцами, когда дрожащий — зубы выбивали звонкую дробь — Ванята, отказавшись от щей, залез на печку, в теплое месиво детских тел и полусонных писков, когда Лутоня смазал барсучьим салом раны коня, когда уже вздули огонь и сидели за столом, хлебали теплые, достанные из русской печи щи и Иван, все еще вздрагивая, рассказывал о встрече с волками.
— Блажной! Блажной и есть! — выговаривала деверю, сияя глазами, Мотя.
— И че было в Рузе не заночевать?
— Ай! — возражал Лутоня, только что поставивший на стол бутыль береженого хмельного меда. — Ноне и днем проходу от их нет! Оголодали в лесе!
Скоро накормленный Иван ткнулся ощупью (сальник уже погасили) во что-то мягкое, натягивая на себя дорожный, еще в каплях инея, тулуп и погружаясь в облегчающий безоглядный сон.
И будто в тот же миг послышалось веселое Мотино буженье:
— Вставай, деверь! Белый свет проспишь! Поди, волки снились? Кричал ночью-то!
Иван, подтягивая порты и обжимая рубаху на груди, смущенно прошлепал босиком к рукомою (даже через полосатые толстые половики чуялась ледяная стылость пола), принял поданный Мотей рушник, крепко обтер обожженное на вчерашнем морозе лицо. Малыши возились, попискивали на печке. Скоро, бухнув настывшей дверью и впустив целое облако пара, взошел Лутоня, отряхивая иней с бровей и ресниц, выдирая лед из усов, поведал:
— Коню твоему я сена задал, напоил, раны смазал салом. Ему и постоять теперь день-два не грех, даве ты ево едва не запарил! Ну да, известное дело, от смерти уходили! А корова та сябра моего. Спугнул ли кто? Сама ушла со двора дуром, ну, а там то ли замерзла, то ли волки загнали — невесть!
Сказывая, он споро разболокся. Овчинный полушубок и оплеух, отряхнув, повесил на спицу, настывшие рукавицы с ледяным стуком кинул на печь.
— Горе тому, — сказал с суровостью в голосе, — кто дров да сена у себя не запас! В лес ноне и в дневную пору не сунесси! Ты бы поглядел на прорубь нашу. Льду намерзло — страсть! Ведро на веревке опускать нать, иначе и не почерпнешь! Я уж пешней все руки себе отбил! Да ты ноги-то в валенцы сунь, не морозь! — примолвил, углядевши, что двоюродник вышел бос со сна. — Топим и топим, и двор-то соломою обложили, а все по ногам холодом веет!
— Не видали такой зимы! — подхватила Мотя. — Прямо страсть! У кого скот в жердевой стае стоял, столько поморили скотины!
— А ноне и коров, быват, в избу заводят! — подхватил неведомо отколь взявшийся рослый красавец сын, Павел, Паша. (Носырем уже и не назовешь!) Деловито помог отцу передвинуть тяжелую перекидную скамью, прехитро украшенную замысловатою резью.
— Вот! — кивнула Мотя в сторону сына. — Женим скоро! Слыхал, что Неонилу замуж отдали? Ты и на свадьбе не побывал! — примолвила с легким упреком.
— Нюнку?! — ахнул Иван. Видел, зрел, как росла, наливалась женским дородством и красотою, а все не ждал. Да и думка была: сосватать братию дочерь куда на Москву, за ратника али купца. Лутоня, понявши по мгновенной хмури Иванова лица, о чем тот помыслил, объяснил твердо:
— По люби шла! Не унимали уж! В жизни всякое: и хворь, и болесть… Иной женится насилу, а слег — жонка ему и воды не подаст. Я уж помнил твои слова, да унимать не стал, сами с Матреной-то по люби сошлись, дак знаю: умирать буду, она мне и глаза закроет, и обрядит ладом, и на погосте поревет.
— Да ты уж о смерти-то не думай, тово! — нарочито грубым голосом, скрывая невольные благородные слезы, перебила Мотя. — Нам с тобою надо ищо пятерых поднять да устроить, оженить… — Не докончила, замглилась ликом на миг, тряхнула головой, отгоняя грустную мысль о неизбежном увядании и конце, побежала растворять тесто.
Игоша, Обакун, маленький Услюм, названный так по деду, облепивши Ваняту, выкатились с писком и смехом из запечья, где блеяли, сгрудившись, потревоженные, взятые в избу по случаю холодов овцы, недовольно хрюкала свинья и оглушительно взвизгнул поросенок, которого боднул бычок.
— Кыш, кыш! Задрались опять! — строго выкрикнула Мотя. — Набрали, што и в запечье не влезают! А и не взять некак! Коровы и те жмутся одна к одной с холоду! У нас-то ищо ничего, дровы у самого дома лежат. Даве Лутоня с Пашей и сенов навозили, до больших холодов ищо. Как ведал мой-то! — С гордостью глянула на супруга, а Иван вспомнил тоненькую девчушку, что хозяйничала когда-то в доме у худого, тощего двоюродника, и казалось, надолго ли хватит им ихней любви? А вот хватило, почитай, на всю жисть!
— А там што у тя? — полюбопытничал Иван, кивая на закрытую дверь.
— Да… прируб тамо… — неопределенно, хмурясь, отмолвил Лутоня. — Холодная клеть!
— Для Василья жилье сготовил! — смеясь, выдала Мотя мужнин секрет. — Думат: будет куда, брат-от и придет!
Иван поглядел внимательно. Лутоня сидел, ковыряя порванную шлею, не подымая глаз, пробурчал:
— Може, он тамо сотником каким, беком ихним, а може, голодный, да больной, да увечный… Куда ему прийти? Меня не станет — сыны примут! Им строго наказано!
— А ты для дяди ищо печь не сложил! — звонко выдал Обакун родителя.
Лутоня глянул посветлевшим взором:
— Лето наступит, сложу! — пообещал.
И мгновением показалось Ивану, что так все и будет: откроется дверь, и обряженный в татарское платье, с темно-коричневым от южного солнца морщинистым лицом вступит в горницу незнакомый всем нарожденным тут без него детям, незнакомый и хозяйке самой, а все одно близкий всему семейству, из дали дальней воротившийся дядюшка, когда-то спасший, пожертвовав собою, Лутоню от горького плена и не забытый доселе ни братом, ни братней семьей. "Жив ли ты, Васька?" — помыслил Иван, перемолчав.
Десятилетняя Забава тем часом возилась с младшею, Лушей, поглядывая завистливо на братьев, облепивших двоюродника. Парни уже и подрались, и помирились, и теперь Ванята, не поминая страха, с гордостью сказывал, как он горящею лучиной отгонял волков, как большой волк чуть не сволок его с саней, и, сказывая, чувствовал себя теперь почти героем.
— Семеро по лавкам! — подсказывала Мотя, любовно озирая свою подрастающую рать. — Ты бы женился, деверь! Второго-то как звать у тя? Серегой? Ну, дочерь надобно теперь! Наталья Никитишна-то ищо в силах? Не болеет? А тоже годы не те, на седьмой десяток, никак, пошло?