На возвращении Василия Кирдяпу и его смертный груз встречал сам владыка Дионисий. Духовный глава Нижегородской земли уже оправился, деятельно хлопотал, возрождая монастырь и епархию. Уже были похоронены мертвецы, расчищены улицы, и Кирдяпа неволею должен был признать деятельную распорядительность своего пастыря.
В Святом Спасе уже творилась служба. Князя Ивана положили в притворе, на правой стороне. Было это двадцать третьего августа, а в конце сентября на подымающуюся из руин волость как раз и совершила набег поганая мордва.
Князь Борис, незадолго до того явившийся в Нижний, кинулся в из-гон с невеликою, но отборною и окольчуженною дружиной. Отступающую мордву настигли у Пьяны. Рубились отчаянно. Мордва бежала за реку, теряя добро и полон, иные тонули в Пьяне, настигнутых на сем берегу перебили всех, не беря в плен, отмщая за все предыдущие беды.
Татары — это было от Бога. С Ордою, по чести, не стоило воевать. Это теперь ежели не понимали, то чуяли все. И потому разорение от татар воспринималось как данность — как глад, мор, градобитие, — с коей бесполезно спорить. Но обнаглевшая мордва, которая никогда „из болот не выныкивала“ и „бортничала на великого князя“, — это было уже чересчур! Набег мордвы явился последнею каплей, переполнившей чашу. Пока шли осенние дожди и непроходные пути мешали любым боевым действиям, копилась злоба, копилось оружие и ратный люд, шли пересылки с Москвой, и великий князь, подославший хлеб и обилие, тоже обещал ратную помочь. И лишь только первые морозы высушили землю, сковав реки ледяным покровом и убелив снегами пути, нижегородские русичи выступили в поход.
Полки вел брат суздальского князя, Борис Константиныч, и Семен, подросший второй сын Дмитрия Константиныча, уже опомнившегося от прежней скорби своей и сейчас нарочито хлопотавшего об отмщении. Московскою ратью предводительствовал Федор Андреич Свибло. То была и великая честь, и знак того, что Акинфичи все более забирают власти при дворе великого князя московского.
Шел снег. Небесная белизна милостиво прикрывала следы недавней беды и жалкие землянки воротивших на пепелище жителей. Но строились терема, по всему городу, не умолкая, стучали топоры древоделей, и уже вновь пошумливал под горою торг, на очищенных вымолах и в восставших из пепла амбарах высили груды товаров, и вновь густели ряды русичей, провожая княжеские полки, проходившие через город. Бил колокол, и владыка Дионисий в золотом одеянии своем напутствовал, благословляя, оружные рати.
Мордве горько пришлось заплатить за давешний набег. Такого погрома не знала Мордовская земля со времен Батыевых. Грабили и жгли без милости, пробираясь в самые глухомани, мужиков рубили, досыта упиваясь кровью, женок и детей угоняли в полон, „всю землю мордовскую пусту сотворише“. Местную знать, „лучших людей“, старейшин и князьков мордовских, живыми вели в Нижний Новгород, дабы там, прилюдно, мучить и казнить многоразличными казнями. Мордовскую старшину подвешивали, жгли, травили собаками на льду Волги, словно медведей. Женки, на давешнем погроме потерявшие своих детей, ногтями выцарапывали глаза пленникам. Жалкие крики убиваемых тонули в слитном реве озверевшей толпы…
Зло порождает зло, но худшее зло, когда отмщают слабейшему, не трогая истинных, главных ворогов своих. Это как бить ребенка, обидевшись на взрослого, вымещать на семье обиду, нанесенную начальством, пылать злобою к давно минувшим врагам от бессилия сокрушить врагов сущих, нынешних. Жесток человек, но и зачастую того боле: подл в жестокости своей! Даже в гневе надобно учиться мужеству и благородству силы, не позволяющему галиться над поверженным тобою врагом.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Иван Федоров воротился из похода огрубелый и смурый. Пригнал трех коней, навьюченных добром, испуганного отрока, плохо понимавшего русскую молвь, да мордовскую девку, с которой даже не переспал дорогою, тотчас вручив рабу государыне-матери. Отмывал в бане грязь и пот, пил горячий мед, молчал, посвистывал, задумчиво выходил к огороже, глядя на заснеженное поле и дальний лес, тоже запорошенный снегом.
На деревне то стукнет где кленовое ведро, проскрипит журавль у колодца, то взоржет конь, мыкнет корова в хлеву, временем заливисто и звонко начинают кричать петухи, а то забрешет хрипло, спросонь, дворовый пес — тишина. Вот мордвин, приведенный им, осторожно взглядывая на хозяина, ведет коней к водопою. Вот государыня-мать вышла на крыльцо, смотрит ему в спину, все замечая: и непривычную молчаливость сына, и странный взгляд, коим он проводил сейчас холопа-отрока.
— Вань! — зовет мать.
Он оборачивается, смотрит. На обожженном морозом лице яснеют обрезанные глаза, уже не те, не прежние, не мальчишеские.
— Сыну! — зовет она, и Иван свеся голову делает шаг, другой.
Они вступают в горницу. Она ведет его в ту, чистую, свою половину. На сердце сейчас такой глубокий, такой полный покой: вернулся, жив! И будут еще и еще походы, и та уже пошла сыну стезя, и будет она ночами не спать, молить Господа… Но все это потом! В материной горнице чистота, пахнет воском, мятою. Дочерь засовывает любопытный нос, стреляет глазами на Ивана, после похода значительно выросшего в ее глазах.
— Ты поди! — машет ей рукою Наталья.
— Почто суров таково, сыне? Присядь! Дай я тебе в голове поищу. Привались сюда… — Она перебирает родные русые волосы и слышит вдруг, что плечи у отрока вздрагивают. — Почто ты? Али недужен чем?
— Мамо! Я ребенка убил, — глухо говорит он, не подымая головы с материных теплых колен. — Отрока. И не на бою вовсе. Гнали. Я ево ткнул и не мыслил убивать совсем, а так, в горячке… Ну и… а опосле смотрю: падает и смотрит так, словно не понимает — зачем? Я и с коня соскочил, приподнял, а уж у него глаза поволокою покрыло, и лицо чистое-чистое, девичье, знашь, как у деревенских… Ну и… муторно мне стало! Как ни помыслю о чем, все отрок тот пред глазами стоит!
— Война, сыне! — нерешительно отвечает она, понимая, что и оправдать, утешить сына сейчас — грех. Пусть мучается, пусть ведает заповедь „не убий“.
— А батя тоже? — помолчав, спрашивает он.
— Батя твой был воин! — отвечает она, бережно перебирая сыновьи волосы и выискивая насекомых, привезенных им из похода со всем прочим добром. — Воину без того нельзя!
— Мальчонку… Отрока малого! — шепчет сын.
— И то бывает, — строго говорит мать. — Молись перед сном пуще! Да панихиду закажи в церкви. Крещеный был отрок-то?
— Имени и того не ведаю! — возражает сын. — А крест навроде был на ем. Не разглядывал, не до того было.
— Схоронил?
— И того не содеял! Нас на коней — да в путь. Мало и постояли в деревенке той!
Она гладит его по волосам, думает. Отвечает, вздохнув:
— Казнись, сын! Христос заповедал человеку добро, а не зло творити! — И сама, пожалев, переводит на другое: — Дак, баешь, Василий Услюмов был у изографа в холопах?
— Ну! — отвечает Иван.
— Лутоне, как поедешь, скажи! Обрадует и тому, что был жив. Может, и ныне не убили, а в полон увели?
Робкая, но все же надежда теплится в ее голосе. Теперь все, что было связано с покойным Никитой, дорого ей несказанно, и Услюмовы дети не чужие, свои, почитай… Дочерь надо замуж отдать, сына женить, внуков вырастить, тогда только и помирать можно!
— Трудно тебе, после того, на холопа нашего смотреть? — прошает государыня-мать, угадавши мучения сына. — Давай продадим!
— Что ты, мамо! — путается он. — Да без холопа в доме маета одна, да и не думаю я того, блазнь одна, мара! Прости, мама, что растревожил тебя!
Темнеет. Ярче горит лампада. Они сидят вдвоем, сумерничают, не зажигая огня. Может, и вся награда матери за вечный подвиг ее, за вечный материнский труд — вот так, изредка, молча, посидеть рядом с сыном, а затем вновь и вновь провожать на росстанях, видя, как с каждым разом все дальше и дальше уходит он от тебя.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
Только к зиме измученный нижегородский полон добрел до главного татарского юрта в излучине Дона. Брели раздетые, разутые, голодные, брели и гибли в пути. Отчаянные головы кидались под сабли. Счастливчики, вырываясь из смертных рядов, хоронились в чащобах по берегам степных речушек, питаясь кореньями съедобных трав и падалью, пробирались назад, в Русь, и, в свой черед, гибли в пути… А то прибивались к разбойным ватагам бродников и тогда, вскоре, начинали с дубинами выходить на торговые пути, без милости резать и грабить проезжих гостей торговых, убивать пасущийся скот, зорить, не разбираючи, редкие поселения татар-землепашцев и русичей, одичав до того, что и человечиной не брезговали уже в черные для себя дни, пили, приучая себя к жестокости, кровь, по страшной примете разбойничьей обязательно убивали, выходя на дело, первого встречного, будь то хоть купец, хоть странник убогий или даже старуха странница, бредущая к киевским святыням ради взятого на себя духовного обета… Тогда-то и сложилась мрачная шутка ватажная, когда, зарезав старуху, разбойник жалится атаману: „Зри убил! Все-то и было у старой две полушки!“ „Дурак! — отвечает атаман. — Двести душ зарежешь, вот те и рупь!“