— Ничо! — шептала она. — Ничо, матушка, выберусь!
Ночью у нее начался бред. Звала Ивана, начала было обирать себя. На ощупь вся горела огнем. Старуха Мелея из утра долго сидела над болящей, думала. Потом, посветлев, подняла взгляд на Наталью:
— Знаю! Корень один есь! Матка мне сказывала! Найду коли, будет жива твоя невестка!
Мелея исчезла в лесу и только уже к вечеру, когда Маша не узнавала никого и металась в жару, явилась с корнем. Отогнавши вдругорядь мужиков, заголили Машу и стали колдовать над нею. Очистили болящую, с приговором — без слова никакая целебная трава не крепка! — очистили и распарили корень. Наталья тут, взявши себя в руки, сама устраивала все по-годному. Засовывала, прилагала корень к внутренним, уже загноившимся ранам, перевязывала после невестку подранной на ленты рубахой. Ночью жар спал. Маша открыла глаза, в пляшущем свете костра поискала глазами.
— У меня твой малой, не сумуй! Сосет! Ничо ему не деитце! — отозвалась нарочито грубо голосом одна из деревенских баб, что тоже добиралась с грудным дитем и теперь кормила двоих, благо молока в ее мощной груди хватало с избытком. Маша улыбнулась ей благодарно и тихо, не в голос, заплакала.
Наталья спала сидя, всхрапывая и вздрагивая, вздергивая голову.
— Матушка! — позвала шепотом Маша. — Матушка! — и, когда та открыла наконец мутные осоловелые глаза, предложила: — Матушка! Лучше мне! Ты, тово, ляг поспи!
И уже когда Наталья улеглась рядом и накормленный малыш, которого так и не вынимали из беличьего рукава, был передан Маше на руки, она, счастливо прижав к себе маленького, закрыла глаза.
Из-за Маши, почитай, владычные мужики задержались в лесе лишних два дня и везли ее домой в куле, поделанном из ряднинной окутки, нагрузив на самую крепкую лошадь, а с другой стороны седла, для противовесу, подвесив мешки с лопотью… Так, шагом, переменяясь, перебираясь через завалы сухого леса и ручьи, два дня шли они домой. И опять повезло, что деревня была не сожжена, хоть и испакощена, и что был не тронут и не замок зарытый хлеб…
— Ето ж какое дело — кажен год в лесе хоронитьсе! — роптали мужики. — Должен князь как ни то деять, чтобы разору земле не было! На Дон ходили, вишь! Сколь и полегло мужиков! Дак неуж все то задаром? А ныне себя не замогли оборонить!
После Дона казалось всем уже, что и вовсе не страшны татары и только непорядня воевод да княжая оплошка виной тому, что совершило на Москве и здесь. В чем-то главном, — молча выслушивая мужицкие укоризны, понимала Наталья, — они были правы. Ну уж Москвы-то мочно было не сдавать ворогу!
Беда, к великой удаче, на этот раз миновала семейства Федоровых-Услюмовых. Целы остались и Любава с сыном Алешкой, запрятавшиеся в берендеевских борах.
Лутоню спасло то, что татары пошли от Серпухова прямо на Москву, а Рузу и Звенигород громили уже затем, изгонною ратью.
Счастливо свернув с торного пути, он разминулся с татарским разъездом, а уже далеко, за Звенигородом, на подходе к Рузе, повстречавши татар, сумел оторваться от погони. Загнал коня в ельник, бросил телегу со скарбом и, сунув кошель за пазуху, бором, охлюпкою сидя верхом, погнал коня неведомо сам куда, петляя по ельникам и кустам, точно заяц. После сам едва выбрался на дорогу, но успел добраться к своим, успел спрятать, что мочно было, иное отволочить в лес и отогнать скотину. Они с соседом помогали друг другу. Сумел и семью отвезти на заимку, где у него стояли борти, и тут схоронился от татар, едва заглянувших в ихний край. Ни портов дорогих, ни кованой утвари, ни оружия не обретя в брошенных избах, небольшой изгонный отряд тотчас устремил к Рузе, рассчитывая на более обильную городскую добычу. И только овин на задах, где татары, невесть почто, развели костер, сгорел. Но день был тихий, горело как свеча, пламя стояло столбом, и прочие постройки двора остались невережены.
Ну а хоромы Федоровых в Занеглименьи надобно было восстанавливать вновь. Тут все огнь взял без утечи, погорелое место только и осталось одно. И страшно разорили Островов. Смердов увели, дворы пожгли, хоть населяй вновь запустелую землю! Федоровы воротились сюда осенью на пустое пожарище. Некому было и ставить новые хоромы на пожоге. После уж, в начале весны, воротился выкупленный князем Дмитрием полон, да и то далеко не все угнанные. Кто невестимо исчез, кого успели сбыть кафинским фрягам, кто и погиб на путях, когда гнали, раздетых, разутых, в далекую степь…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Сожженный Переяславль, испакощенный Владимир. Чавкающий топот многих копыт по размякшей под осенними дождями земле. Заляпанная грязью русская конница идет на Москву. Уже донеслись вести, что татары оставили город. С каждого холма вестоноши сторожко оглядывают окоем: нет ли где припозднившейся шайки степных грабителей? Брякают удила. Остро пахнет мокрая конская шерсть.
В Костроме все-таки удалось собрать войско. Иную рать Владимир Андреич обещал привести с Волока. Вызваны также полки с литовского рубежа. И все это скопище воев уже ненадобно и запоздало, ибо Москвы нет. Вместо нее развалины, и среди развалин трупы. Так сказывают. Князь верит и не верит. Попросту еще не может постичь, представить себе. Он понуждает, поддергивая удила, наступчивее рысить скакуна, опустывшего голову под мелкой осеннею моросью, он смотрит задумчиво на желтеющие, в мокром золоте и черлени, осенние рощи, безотчетно отмечая глазом неубранные поля, сгоревшие или разволоченные скирды хлеба, и хочется остановить, велеть собрать, сложить, поправить… Дороги пустынны. Жители все еще отсиживаются в лесах.
— Эх, Федор, Федор! — шепчет Дмитрий с горечью. Федор Свибл теперь, после смерти Бренка, первый ближайший к сердцу. И он же оставил Москву… "На митрополита!"… Эх, боярин! Не на митрополита оставил ты град отцов, на татар!
Великий князь Дмитрий еще не видит сожженной Москвы, ни воронья, ни мух, роящихся над трупами, он только едет к своему дому, он еще не способен охватить взором и умом, почуять, представить истинных размеров бедствия. Чавкают конские копыта, вздымая, с каждым шагом, фонтанчики дорожной грязи. Княжеский суконный вотол давно мокр, мокрядь забирается под седло, холодит спину и задницу, и безнадежный вороний грай предвестьем московского ужаса летит и летит над дорогой в серых, волочащихся по вершинам дерев небесах.
Подъезжают бояре, говорят что-то. Он безразлично внимает, каждый раз молча кивая головой. Сейчас он ближе всего к небу, к совести, к тому, чтобы обвинить в совершившейся трагедии себя самого. Стоял же он на заборолах московского Кремника тогда, при Ольгерде! Литвины жгли посад, и летели стрелы, и смоленская помочь обходила город, и лезли на стены, и — ничего! Отошли, отступили! А второй раз даже не стали приступать к стенам, постояли токмо. Неужели все совершило потому лишь, что он сам убежал на Кострому?
Ну а взяли бы татары город, когда и он, и семья… Овдотья, дети… Испугался он, что ли, навечно татар с той — победоносной! — битвы на Дону? Почто нынче не жаждет рубить, гнать и лезть на стены городов? И может ли он овиноватить того же Федора Свибла, как шепчут в уши ему иные бояре, завидующие славе Акинфичей, ежели Свибл поступил так же, как поступил и он сам, великий князь?
Сейчас Дмитрий никого не судил — это придет потом, никого не винил — и это будет! (И виноватый обрящется враз!) Сколь легко они все подхватывают каждую мысль, каждое даже душевное движение повелителя и начинают все хором твердить то же самое, так что уже и князю самому трудно бывает переменить прежний умысел… И почти понимал, не умом, но смятенною глубиною души, что в этом-то и заключена грядущая ослаба власти, в этом ветре боярских мнений, перед которым даже и воля самодержца сникает порой, не достигая цели. Уговорят, улестят, переупрямят и, ежели нет иных, верных, единомысленных, все одно совершат по-своему! И будут биться за власть с другими, того же пакостного права добиваясь: права нашептывать свое решение повелителю, самим не решая якобы ничего, а после творить свою волю* выдавая ее за волю государеву и возлагая грех ошибок и неудач на единого главу страны… Что ж! А он, что ли, не виноват? Виноват! Ибо от него зависит, кого из вятших возвести на какую степень власти и кому какое дело поручить. И за его ошибки, ежели ошибся он, платит жизнями, зажитком и судьбою вся земля.